Шрифт:
«Здесь вид свободный вдаль, здесь дух парит высоко».{42} — Однако есть противоположный вид людей, которые тоже стоят на высоте и тоже имеют перед собой свободный вид — но смотрят вниз.
— Что благородно? Что означает для нас сейчас слово «благородный»? Чем выдаёт себя, по чему можно узнать благородного человека под этим тёмным, зловещим небом начинающегося господства черни, небом, которое делает всё непроницаемым для взора и свинцовым? — Не по поступкам: поступки всегда многозначны и в этом неисчерпаемы; также и не по его «творениям». В наше время среди художников и учёных есть немало таких, которые выдают своими творениями, что глубокое стремление влечёт их к благородному, — но именно эта потребность в благородном коренным образом отличается от потребностей благородной души и как раз служит красноречивым и опасным признаком того, чего им недостаёт. Нет, не творения, а вера — вот что решает здесь, вот что устанавливает ранги, — если взять старую религиозную формулу в новом и более глубоком смысле: какая-то глубокая уверенность благородной души в самой себе, нечто такое, чего нельзя искать, нельзя найти и, быть может, также нельзя потерять. — Благородная душа чтит сама себя.
Есть люди, обладающие таким умом, которого никак нельзя скрыть; они могут сколько угодно изощряться и закрывать руками предательски выдающие их глаза (— будто бы рука не такой же предатель! —): в конце концов всё-таки видно, что они обладают чем-то таким, что скрывают, а именно, умом. Одно из лучших средств для того, чтобы, по крайней мере, обманывать возможно дольше и с успехом представляться глупее, чем на самом деле, — что в обыденной жизни зачастую приносит такую же пользу, как зонтик от дождя, — называется энтузиазмом: включая и то, что сюда относится, например добродетель. Ибо, как говорил Галиани, должно быть знавший это: vertu est enthousiasme [93] . {43}
93
добродетель это энтузиазм (фр.).
В писаниях отшельника нам всегда чудятся какие-то отзвуки пустыни, какой-то шорох и пугливая оглядка одиночества; даже в самых сильных его словах, в самом его крике слышится новый, более опасный вид молчания и замалчивания. Кто из года в год и день и ночь проводит время наедине со своей душой в доверительных ссорах и диалогах, кто, сидя в своей пещере — а она может быть и лабиринтом, но также и золотым рудником, — сделался пещерным медведем, или искателем сокровищ, или сторожем их и драконом, — у того и самые понятия получают в конце концов какую-то особенную мерцающую окраску, какой-то запах глубины и вместе с тем плесени, нечто невыразимое и противное, обдающее холодом всякого, кто проходит мимо. Отшельник не верит тому, чтобы философ — если принять, что философ сперва всегда бывает отшельником, — когда-либо выражал в книгах свои подлинные и окончательные мнения: разве книги не пишутся именно для того, чтобы скрыть то, что таишь в себе? — он даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь «окончательные и подлинные» мнения и не находится ли, не должна ли находиться у него за каждой пещерой ещё более глубокая пещера — более обширный, неведомый и богатый мир над каждой поверхностью, пропасть [Abgrund] за каждым основанием [Grunde], под каждым «обоснованием» [Begr"undung]. Всякая философия есть философия авансцены — так судит отшельник: «есть что-то произвольное в том, что он остановился именно здесь, оглянулся назад, осмотрелся вокруг, что он здесь не копнул глубже и отбросил в сторону заступ, — тут есть также что-то подозрительное». Всякая философия скрывает в свою очередь некую философию, всякое мнение — убежище, всякое слово — маску.
Каждый глубокий мыслитель больше боится быть понятым, чем непонятым. — В последнем случае, быть может, страдает его тщеславие, в первом же — его сердце, его сочувствие, которое постоянно твердит: «ах, зачем вы хотите, чтобы и вам было так же тяжело, как мне?»
Человек, это всячески изолгавшееся, искусственное и непроницаемое животное, страшное другим животным больше хитростью и смекалкой, нежели силой, изобрёл чистую совесть для того, чтобы наслаждаться своей душой, как чем-то простым; и вся мораль есть не что иное, как смелая и продолжительная фальсификация, благодаря которой вообще возможно наслаждаться созерцанием души. С этой точки зрения понятие «искусство» заключает в себе, быть может, гораздо больше, чем обыкновенно думают.
Философ: это человек, который постоянно переживает необыкновенные вещи, видит, слышит, подозревает их, надеется на них, грезит о них; которого его собственные мысли настигают будто бы извне, будто сверху и снизу, как его рода события и грозовые разряды; который, быть может, сам представляет собою грозовую тучу, чреватую новыми молниями; это роковой человек, вокруг которого постоянно что-то погромыхивает, рокочет, потрескивает и происходит всякая жуть. Философ: ах, это существо, зачастую убегающее от самого себя, зачастую боящееся себя, — но слишком любопытное, чтобы вновь и вновь не «приходить в себя», не возвращаться к себе.
Человек, который говорит: «это нравится мне, я возьму это себе и буду беречь и защищать от каждого»; человек, который может вести какое-нибудь дело, выполнить какое-нибудь решение, оставаться верным какой-нибудь мысли, удержать женщину, наказать и сокрушить дерзкого; человек, у которого есть свой гнев и свой меч и которому охотно, от природы подчиняются слабые, страждущие и угнетённые, а также звери, словом, человек, по природе своей являющийся господином, — если такой человек обладает состраданием, что ж, тогда это сострадание имеет цену! Но какой прок в сострадании тех, которые страждут! Или тех, которые даже проповедуют сострадание! Теперь почти всюду в Европе можно встретить болезненную чувствительность и восприимчивость к страданиям, а равным образом отвратительную невоздержанность в жалобах, изнеженность, пытающуюся вырядиться в нечто высшее при помощи религии и разной философской дребедени, — теперь существует форменный культ страдания. Немужественность того, что в кругах таких экзальтированных людей нарекают «состраданием», по-моему, первым же делом бросается в глаза. — Следовало бы основательно и крепко обуздать этот дурной вкус новейшего рода; и я желал бы в конце концов, чтобы люди носили как средство против него и в сердце, и на шее прекрасный амулет «gai saber» — или, говоря яснее для моих соотечественников, «весёлую науку».
Олимпийский порок. — Вопреки тому философу, который, как истый англичанин, попытался опорочить смех всех мыслящих голов, сказав: «смех есть злой недуг человеческой природы, победить который будет стремиться всякая мыслящая голова» (Гоббс), — я позволил бы себе даже установить ранжир для философов сообразно рангу их смеха, поставив на высшую ступень способных к золотому смеху. И если предположить, что боги тоже философствуют — к чему мне уже случалось приходить в своих заключениях, — то я не сомневаюсь, что и они при этом смеются новым, сверхчеловеческим смехом — и в ущерб всем серьёзным вещам! Боги насмешливы: по-видимому, даже священнодействуя, они не могут удержаться от смеха.
Гений сердца, свойственный тому великому Сокровенному, богу-искусителю и прирождённому крысолову совестей, чей голос умеет дойти до самой преисподней каждой души, кто и слова не скажет, и взгляда не бросит без скрытого намёка на соблазн, кто обладает мастерским умением казаться — не тем, что он есть, а тем, что всё более побуждает следующих ему рваться к нему и со всё более глубоким и сильным влечением следовать за ним; гений сердца, который заставляет замолкать и учит прислушиваться всё громкое и самодовольное, который разглаживает заскорузлые души, давая им отведать нового желания, — быть неподвижными, как зеркало, чтобы в них отражалось глубокое небо; гений сердца, который научит неловкую и слишком торопливую руку брать медленнее и нежнее; который угадывает скрытое и забытое сокровище, каплю добра и сладкой одухотворённости под тёмным толстым льдом, и служит волшебным жезлом для каждой крупицы золота, долго лежавшей погребённою в своей темнице из ила и песка; гений сердца, от прикосновения которого каждый становится богаче, но не облагодетельствованным и ошеломлённым, не осчастливленным и подавленным чужими благами, а богаче самим собою, новее для самого себя, проявленным, обвеянным и выслушанным тёплыми ветрами, быть может, не столь уверенным, более нежным, ломким и даже надломленным, но полным надежд, которым ещё нет названья, полным новых желаний и приливов, полным новых нежеланий и отливов... но что я делаю, друзья мои? О ком говорю я вам? Неужели я так забылся, что даже не назвал его имени? Но разве вы уже сами не догадались, кто этот загадочный дух и бог, которого подобает хвалить таким образом? Как случается с каждым, кто с детских лет постоянно находился в пути и на чужбине, так случилось и со мной: много странных и небезопасных духов перебегало мне дорогу, главным же образом и чаще всего тот, о ком я только что говорил, не кто иной, как бог Дионис, этот великий и двуликий бог-искуситель, которому, как вы знаете, я некогда от всего сердца и с полным благоговением посвятил моих первенцев (будучи, как мне кажется, последним из тех, кто приносил ему жертвы: ибо я не встретил ни одного человека, который понял бы, что сделал я тогда). Тем временем я узнал многое, слишком многое о философии этого бога и, как сказано, из его собственных уст, — я, последний ученик и посвящённый бога Диониса, — так не имею ли я, наконец, права дать вам, моим друзьям, насколько это мне дозволено, отведать кое-что из этой философии? Разумеется, говорить при этом нужно вполголоса: ибо дело идёт здесь о чём-то тайном, новом, чуждом, удивительном, зловещем. Уже то, что Дионис — философ и что, стало быть, и боги философствуют, кажется мне новостью, и новостью довольно коварной, которая, быть может, должна возбудить недоверие именно среди философов, — в вас же, друзья мои, она встретит уже меньше противодействия, если только явится своевременно, а не слишком поздно: ибо, как мне донесли, вы нынче не очень-то верите в Бога и в богов. Но, может быть, в своём откровенном рассказе я зайду дальше, чем допускают строгие привычки вашего слуха? При подобных диалогах названный бог заходил дальше, гораздо дальше, и был всегда намного впереди меня... Если бы это было дозволено, то я стал бы даже, по обычаю людей, называть его великолепными именами и приписывать ему всякие добродетели, я стал бы превозносить его мужество в исследованиях и открытиях, его смелую честность, правдивость и любовь к мудрости. Но весь этот почтенный хлам и мишура вовсе не нужны такому богу. «Оставь это для себя, для тебе подобных и для тех, кому ещё это нужно! — сказал бы он. — У меня же нет никаких причин прикрывать мою наготу!» — Понятно: может быть, у такого божества и философа нет стыда? — Так, однажды он сказал: «порою мне нравятся люди, — намекая при этом на Ариадну, которая была тут же, — человек, на мой взгляд, симпатичное, храброе, изобретательное животное, которому нет подобного на земле; ему не страшны никакие лабиринты. Я добр к нему и часто думаю о том, как бы мне ещё улучшить его и сделать сильнее, злее и глубже». — «Сильнее, злее и глубже?» — спросил я с ужасом. «Да, — сказал он ещё раз, — сильнее, злее и глубже; а также прекраснее» — и тут бог-искуситель улыбнулся своей алкионической улыбкой, точно он изрёк что-то очаровательно учтивое. Вы видите, у этого божества отсутствует не только стыд; многое заставляет вообще предполагать, что боги в целом могли бы поучиться кое-чему у нас, людей. Мы, люди, — человечнее...