Шрифт:
Из души человека нельзя изгладить того, что больше всего любили делать и чем постоянно занимались его предки: были ли они, например, трудолюбивыми скопидомами, неразлучными с письменным столом и денежным сундуком, скромными и буржуазными в своих вожделениях, скромными также и в своих добродетелях; жили ли они, привычно повелевая с утра до вечера, предаваясь грубым удовольствиям и при этом, быть может, ещё более грубым обязанностям и ответственности; или они, наконец, некогда пожертвовали своими привилегиями рождения и собственности, чтобы всецело отдаться служению своей вере — своему «Богу» — в качестве людей, обладающих неумолимой и чуткой совестью, краснеющей от всякого посредничества. Совершенно невозможно, чтобы человек не унаследовал от своих родителей и предков их качеств и пристрастий, что бы ни говорила против этого видимость. В этом заключается проблема расы. Если мы знаем кое-что о родителях, то позволительно сделать заключение о детях: какая-нибудь отвратительная невоздержанность, затаённая зависть, грубое самооправдывание — три качества, служившие во все времена неотъемлемой принадлежностью плебейского типа, — всё это столь же неизбежно должно перейти к детям, как и испорченная кровь; и с помощью самого лучшего воспитания и образования можно достигнуть лишь обманчивой маскировки такого наследия. — А к чему же иному стремится нынче воспитание и образование! В наш слишком народный, лучше сказать плебейский, век «воспитание» и «образование» должно быть по существу своему искусством обманывать — обманывать насчёт происхождения, обманчиво скрывать унаследованное душой и телом плебейство. Воспитатель, который стал бы теперь прежде всего проповедовать правдивость и постоянно взывал бы к своим питомцам: «будьте правдивыми! будьте естественными, кажитесь тем, что вы есть!», — даже такой добродетельный и прямодушный осёл научился бы со временем прибегать к furca [89] Горация, чтобы naturam expellere: с каким успехом? «Чернь» usque recurret.
89
вилы (лат.). В этом и следующем предложении отсылка к Горацию: «Будешь гнать природу вилами, она всё равно будет возвращаться» («Письма» I, 10, 24).
Рискуя оскорбить невинный слух, я говорю: эгоизм свойствен сущности аристократической души; я подразумеваю непоколебимую веру в то, что существу, «подобному нам», должны по природе своей подчиняться и приносить себя в жертву другие существа. Аристократическая душа принимает этот факт собственного эгоизма без всякого вопросительного знака, не чувствуя в нём никакой жестокости, никакого насилия и произвола, напротив, усматривая в нём нечто, быть может коренящееся в изначальном законе вещей, — если бы она стала подыскивать ему имя, то сказала бы, что «это сама справедливость». Она признаётся себе при случае, хотя сперва и неохотно, что есть существа равноправные с ней; но как только этот вопрос ранга становится для неё решённым, она начинает вращаться среди этих равных и равноправных, соблюдая по отношению к ним ту же стыдливость и тонкую почтительность, какую она соблюдает по отношению к самой себе, сообразно некой прирождённой небесной механике, в которой знают толк все звёзды. Эта тонкость и самоограничение в обращении с себе подобными является ещё одним проявлением её эгоизма — всякая звезда представляет собой такого эгоиста: она чтит себя в них и в правах, признаваемых ею за ними; она не сомневается, что обмен почестями и правами также относится к естественному порядку вещей, являясь сущностью всяких отношений. Аристократическая душа даёт, как и берёт, подчиняясь страстному и чрезвычайному чуткому инстинкту возмездия, таящемуся в её глубине. Понятие «милость» не имеет inter pares [90] никакого смысла и аромата; быть может, и есть утончённый способ получать дары, как бы допуская, чтобы они изливались на нас свыше, и жадно упиваться ими, как каплями росы; но к такому искусству и к такому жесту у аристократической души нет способностей. Её эгоизм препятствует этому: она вообще неохотно устремляет взор свой в «высь», предпочитая смотреть или перед собой, горизонтально и медлительно, или сверху вниз: она сознаёт себя на высоте.
90
среди равных (лат.).
«Истинно почитать можно лишь того, кто не ищет самого себя». — Гёте советнику Шлоссеру.{36}
У китайцев есть поговорка, которой матери учат уже своих детей: сяо-син, «уменьши своё сердце!».{37} Такова по сути основная склонность поздних цивилизаций — я не сомневаюсь, что античному греку и в нас, нынешних европейцах, прежде всего бросилось бы в глаза самоумаление, — уже одним этим мы пришлись бы ему «не по вкусу».
Что же в конце концов такое общность? — Слова суть звуковые знаки для понятий; понятия же — это более или менее определённые образные знаки для часто повторяющихся и одновременно проявляющихся ощущений, целых групп ощущений. Чтобы понимать друг друга, недостаточно ещё употреблять одинаковые слова, — нужно ещё обозначать теми же словами один и тот же вид внутренних переживаний; нужно в конце концов иметь общий опыт с другими. Оттого-то люди, принадлежащие к одному народу, понимают друг друга лучше, чем представители разных народов, даже пользующиеся одним языком; или, скорее, если люди долго жили вместе в сходных условиях (климата, почвы, опасностей, потребностей, работы), то из этого возникает нечто «взаимопонимающее» — народ. Во всех душах одинаковое число часто повторяющихся переживаний получает перевес над более редкими: в этой сфере люди начинают понимать друг друга всё быстрее и быстрее — история языка есть история процесса сокращения, — а это быстрое понимание порождает всё более и более тесную взаимную связь. Чем больше опасность, тем больше и потребность быстро и легко сговориться о необходимом; отсутствие взаимного непонимания в момент опасности — вот без чего людям никак нельзя обойтись в общении. Даже всякая дружеская или любовная связь подвергаются такому же испытанию: она не может быть прочной, если выяснится, что один из двоих при тех же словах чувствует, думает, чует, желает, боится не так, как другой. (Боязнь «вечного непонимания» — вот тот доброжелательный гений, который так часто удерживает особей разного пола от слишком поспешной связи, хотя к ней склоняют чувства и сердце, — а вовсе не какой-то шопенгауэровский «гений рода»!) Какие группы ощущений быстрее всего пробудятся в глубине души, заговорят и начнут давать приказания, — это имеет решающее значение для всей табели о рангах ценностей души и в конце концов определяет скрижаль её благ. Оценки, исходящие от данного человека, до некоторой степени раскрывают строение его души и то, в чём она видит условия своего существования, в чём испытывает подлинную нужду. Положим теперь, что нужда сближала издревле лишь таких людей, которые могли выражать сходными знаками сходные потребности, сходные переживания, тогда в общем оказывается, что лёгкая сообщаемость нужды, то есть в сущности переживание только средних и обыденных переживаний, должна быть величайшею из всех сил, распоряжавшихся до сих пор судьбою человека. Более сходные, более обыкновенные люди всегда были и остаются в выигрыше, люди же избранные, более утончённые, более необычные, труднее понимаемые, легко остаются одинокими, в своей разобщённости подвергаются злоключениям и редко продолжают свой род. Нужно призвать на помощь колоссальные противодействующие силы, чтобы воспрепятствовать этому естественному, слишком естественному progressus in simile [91] , преобразованию человечества в нечто сходное, усреднённое, обычное, стадное — в нечто общее!
91
прогресс в подобном (лат.).
Чем более психолог — прирождённый, неизбежный психолог и разгадчик душ — начинает заниматься выдающимися случаями и людьми, тем более грозит ему опасность задохнуться от сострадания: ему нужна суровость и весёлость больше, чем кому-либо другому. Порча и гибель высших людей, душ иного склада, как раз является правилом: ужасно иметь такое правило постоянно перед глазами. Многообразные мучения психолога, который открыл эту гибель, который раз открыл и затем почти беспрерывно снова открывает в объёме всей истории эту общую внутреннюю «неисцелимость» высшего человека, это вечное «слишком поздно!» во всех смыслах, могут, пожалуй, в один прекрасный день сделаться причиной того, что он с ожесточением восстанет против своего собственного жребия и сделает попытку саморазрушения, — что он сам наведёт на себя «порчу». Почти у каждого психолога замечается предательское пристрастие и склонность к общению с заурядными и уравновешенными людьми: этим выдаёт себя его постоянная нужда в исцелении, в чём-то вроде забвения и бегства от того, чем отягощают его совесть собственные прозрения и вскрытия, его «ремесло». Ему слишком знаком страх перед собственной памятью. Он легко становится безгласным перед суждением других: с бесстрастным лицом внимает он, как поклоняются, удивляются, любят, прославляют там, где он видел, — или он даже скрывает своё безгласие, нарочно соглашаясь с каким-нибудь поверхностным мнением. Быть может, парадоксальность его положения доходит до такой ужасающей степени, что как раз там, где он научился великому состраданию наряду с великим презрением, толпа, образованные люди, мечтатели учатся великому почитанию — почитанию «великих людей» и прочей диковинной живности, ради которых благословляют и чтут отечество, землю, достоинство человечества, самих себя, на которых указывают юношеству, по образцу которых его воспитывают... И кто знает, не случалось ли до сих пор во всех значительных случаях одно и то же, — а именно, что толпа поклонялась богу, а «бог» был лишь бедным жертвенным животным! Успех всегда был величайшим лжецом, — а ведь и само «творение» есть успех; великий государственный муж, завоеватель, первооткрыватель замаскирован в своих творениях до неузнаваемости; «творение» художника или философа только и создаёт того, кто его создал, кто должен был его создать; «великие люди» в том виде, как их чтут, представляют собою после этого ничтожные, слабенькие выдумки; в мире исторических ценностей господствует фальшивомонетничество. Эти великие поэты, например эти Байрон, Мюссе, По, Леопарди, Клейст, Гоголь,{38} — если взять их такими, каковы они на самом деле, какими они, пожалуй, должны быть, — люди минуты, экзальтированные, чувственные, ребячливые, легкомысленные и взбалмошные в своём недоверии и в доверии; с душами, в которых обыкновенно надо скрывать какую-нибудь трещинку; зачастую мстящие своими произведениями за внутреннюю загаженность, зачастую ищущие в своих взлётах забвения от слишком верной памяти; зачастую заблудшие в трясине и почти влюблённые в неё, пока они наконец не уподобятся блуждающим болотным огням, притворяясь в то же время звёздами, — народ называет их тогда идеалистами; зачастую борющиеся с постоянным отвращением, с возвращающимся призраком неверия, который обдаёт холодом и заставляет их жаждать gloria и кормиться «верой в себя» из рук опьянённых льстецов. — Каким мучением являются эти великие художники и вообще высшие люди для того, кто наконец разгадал их! Понятно, почему именно в женщине, отличающейся ясновидением в мире страданий и, к сожалению, одержимой такой страстью помогать и спасать, которая далеко превосходит её силы, они с такой лёгкостью вызывают те вспышки безграничного и самоотверженного сострадания, которых толпа, и прежде всего почитающая толпа, не понимает и в изобилии снабжает исполненными любопытства и самодовольства толкованиями. Это сострадание регулярно обманывается в своей силе: женщине хочется верить, что любовь может всё, — таково её своеверие. Ах, сердцевед прозревает, как бедна, глупа{39}, беспомощна, притязательна, склонна к ошибкам и скорее пагубна, чем спасительна, даже самая сильная, самая глубокая любовь! — Возможно, что под священной притчей и покровом жизни Иисуса скрывается один из самых болезненных случаев мученичества от знания, что такое любовь: мученичество невиннейшего и глубоко страстного сердца, которое не могло удовлетвориться никакой людской любовью, которое жаждало любви, жаждало быть любимым и ничем, кроме этого, жаждало упорно, безумно, с ужасающими вспышками негодования на тех, кто отказывал ему в любви; история бедного не насытившегося любовью и ненасытного в любви человека, который должен был изобрести ад, чтобы послать туда тех, кто не хотел его любить, — и который, наконец, познав, что такое людская любовь, должен был изобрести Бога, представляющего собой всецело любовь, способность любить, — который испытывал жалость к людской любви, видя, как она скудна и как слепа! Кто так чувствует, кто такое знает о любви — тот ищет смерти. — Но зачем иметь пристрастие к таким болезненным вещам? Если допустить, что этого от нас не требуется. —
Духовное высокомерие и брезгливость каждого человека, который глубоко страдал, — а то, сколь глубоко могут страдать люди, почти определяет их ранг — его ужасающая уверенность, которой он насквозь пропитан и окрашен, что благодаря своему страданию он знает больше, чем могут знать самые умные и мудрые люди, что ему ведомо много далёких и страшных миров, в которых он некогда был «как дома» и о которых «вы ничего не знаете!» — — это духовное безмолвное высокомерие страдальца, эта гордость избранника познания, «посвящённого», почти принесённого в жертву нуждается во всех видах переодевания, чтобы оградить себя от прикосновения назойливых и сострадательных рук и вообще от всего, что не равно ему по страданию. Глубокое страдание облагораживает; оно обособляет. Одной из самых утончённых форм переодевания является эпикуреизм и связанное с ним выставление напоказ известной доблести вкуса, которая легко относится к страданию и защищается от всего печального и глубокого. Есть «весёлые люди», пользующиеся весёлостью для того, чтобы под её прикрытием оставаться непонятыми: они хотят, чтобы их не понимали. Есть «люди науки», пользующиеся наукой, потому что она придаёт бодрый вид и потому что учёность позволяет прийти к заключению, что человек поверхностен: они хотят соблазнить на такое ложное заключение. Есть свободные дерзкие умы, которые хотят скрыть и отрицать, что в груди у них разбитое, гордое, неисцелимое сердце{40}, и порой даже само дурачество служит маской злосчастному, слишком несомненному знанию. — Отсюда следует, что иметь уважение «к маске» и не заниматься всуе психологией и любопытством есть дело утончённой гуманности.
Самая глубокая пропасть между двумя людьми образуется в случае различного понимания смысла и степеней чистоплотности. Тут ничего не поделаешь — к чему вся добросовестность и взаимная польза, к чему обоюдная добрая воля, если они «не могут выносить запах друг друга»! Высший инстинкт чистоплотности ставит одержимого им человека в чрезвычайно странное и опасное положение одиночества, похожее на одиночество святого: ибо высшее одухотворение названного инстинкта есть именно святость. Познание неописуемой полноты счастья, доставляемого купаньем, страсть и жажда, постоянно влекущая душу от ночи к утру и от мрачного, от «скорби», к светлому, сияющему, глубокому, утончённому — насколько такое влечение выделяет людей — ибо это влечение благородное, — настолько же оно и разобщает их. Сострадание святого есть сострадание к грязи человеческого, слишком человеческого. А есть такие ступени и высоты, на которых самое сострадание он ощущает осквернением, грязью...
Признаки аристократичности: никогда не помышлять об унижении наших обязанностей до обязанностей каждого человека; не желать передать кому-либо свою ответственность, не желать делиться ею; свои преимущества и пользование ими причислять к своим обязанностям.
Человек, стремящийся к великому, смотрит на каждого встречающегося ему на пути либо как на средство, либо как на задержку и препятствие — либо как на временное пристанище. Свойственная ему высокопробная доброта к ближним может проявиться лишь тогда, когда он достигнет своей вершины и станет господствовать. Нетерпение, сознание, что до тех пор он обречён на беспрерывную комедию — ибо даже война есть комедия и скрывает нечто, как всякое средство скрывает цель, — это сознание постоянно портит его обхождение: такие люди знают одиночество и всё, что в нём есть самого ядовитого.