Шрифт:
— Нет, брат наш Акшемседдин, хранить стан, добывать оружие и припасы дело наипервейшее. И ты сладишь, с ним лучше других…
Вечером у костров запели песни. Каждый на своем языке. Турки — протяжные напевы степей. Греки — томительные любовные. Албанцы — боевые, грозные, как горы. Армяне — стремительные, бурные, точно реки с гор, болгары — свадебные, хороводные. И все вместе новую, только что сложенную ашиком Дурасы Эмре, славившую Истину и Свободу. Пели кто как мог, голосистые и безголосые, перевирая слова и напев. Дервиши, воины, черный люд, разноплеменная голытьба, ощущая себя богатырской всевозрастающей силой.
Греки, единственный народ, который пляшет, идя на смерть, не смогли усидеть. Вскочили, взялись за плечи. Ударил барабан. Заводила вытащил из-за кушака платок, взмахнул им и повел перекрестным шагом, приседая и вскрикивая. К ним присоединились армяне, валахи, турки, болгары, женщины, мужчины. Взявшись за руки, сцепившись мизинцами, образовали бесконечную цепочку, уходившую в темноту, к ущелью, возвращавшуюся к пламени костров, свившуюся кольцами, одно в другом, по всей вырубке от реки до засек, охваченные великим чувством всеобщей братской соборности.
Кузнец не плясал. Не старость, не хромота были тому причиной. Он сидел у костра, сумрачно глядел в огонь.
В голове его шла мучительная работа. Бедреддин говорил о каких-то своих людях в стане врагов, о воеводе Юсуфе-бее как о нашем друге. Кому может бей быть другом? Тому, у кого сила. Значит, почуяли. Но быть им другом для бея значило стать врагом самому себе. Разве не вознамерились они упразднить самую возможность бейства? Не ослышался ли он?
Кузнецу не удавалось отстать от этих мыслей, и страшился он предаваться им. Не мог он на сей раз поделиться ими ни со знакомцем своим дервишем-помаком, ни со Стоянкой, ни с кем во всем стане. Лишь одному человеку мог бы он о них рассказать — самому шейху. Но как улучить для этого время?
Тяжелая рука кузнеца, лежавшая на загривке Карабаша, сжалась в кулак. Волкодав взвизгнул от неожиданности.
Не обратив на него внимания, кузнец встал, вошел под навес. Зажег свечу. Стал собирать снаряды, одежонку.
Запыхавшись, влетел в кузню Стоянко. Постолы порвались от плясу. Увидел кузнеца:
— Куда, майстере?
— Завтра уходим в Загору, не слышал?
— Но ведь Акшемседдин сказал… Я думал…
— Думал: стар, мол, хромой черт? Пусть сидит здесь, а я пойду ратовать? Нет, останешься ты. Успеешь наратоваться.
Солнце опускалось все быстрей, заливая золотом жнивье полей, сады и виноградники просторно раскинувшейся долины Вардара, обагряя лежавшее далеко внизу изрезанное мысами море. Толстые крепостные стены, грозные башни, защищавшие город, отсюда, сверху, виделись невысокой скальной гривкой, а улицы, что, извиваясь и переплетаясь, сбегали от стен к заливу, — узкими козьими тропами.
Мехмед Челеби, облокотясь о подушки, сидел на ворсистом исфаганском ковре, расстеленном возле султанского шатра, глядел на город Салоники и пытался сосредоточиться перед вечерней молитвой, дабы за мельтешеньем минувшего дня открылось ему главное, что предстояло предпринять завтра. Так учил шейх Кара Дай, коего он выбрал себе в духовники, следуя обычаю, установленному еще основателем династии Османов, приближать дервишеских шейхов: слово их имело вес среди воинов и внушало безотчетную веру черному люду. Особенно в смутные времена.
Впрочем, смутным временам приходил конец. Вся держава, почитай, в тех же пределах, что до Тимура, собрана под рукой одного государя. И этот государь — он, Мехмед Челеби. Незадачливые братцы его сами перерезали друг друга, правда не без его тайного содействия. Только бешеного Мусу пришлось отправить к праотцам самому. Усмирены, наказаны, напуганы удельные беи, приведены под его султанскую волю. Тринадцать лет с седла не слезал, чтоб достичь сего. И вот явился еще один брат — домогатель Мустафа. Тринадцать лет кормился бог знает на чьих харчах, а тут собрал недобитышей акынджийских, недовольных, обиженных беев во главе с неблагодарным Джунайдом. Зря он, разбив возомнившего себя равным ему Джунайда, по государевой доброте своей не снес с него головы, а поставил наместником в Никополь. Что поделать? Лошадь о четырех ногах, и та спотыкается. Случаются промашки и у богоданных государей. Но он, Мехмед Челеби, умеет их исправлять.
Дельный совет дал ему визирь Баязид-паша: объявить Мустафу самозванцем. Прошло всего несколько месяцев, и от войска домогателя осталась кучка ближних людей, укрывшихся вместе с ним и Джунайдом за стенами крепости Салоники под властью императора Византии. Но государь османов Мехмед Челеби зря на коня не садится: отсюда-то он их добудет, что бы там ни было.
На подходе к Салоникам его царственному слуху пала добрая весть: наконец-то раздавлены мятежники и еретики, поднявшие голову в Айдыне и Манисе. В подтвержденье сего царственным очам его была предъявлена отсеченная голова вожака бунтовщиков. Если верить визирю Баязиду-паше, был он куда опасней лже-Мустафы: последний метил всего лишь занять османский стол, а главарь смутьянов злоумыслил искоренить весь род османский, самое звание государево, а заодно и бейское упразднить. Подстрекал чернь порушить законы веры: дескать, нет ни правоверных, ни неверных, все мы дети Адамовы.
Не вдруг поверил визирю Мехмед Челеби. Но когда мятежники погубили одно за другим войска наместников измирского и саруханского, пришлось признать его правоту. Повелел собрать под начало Баязида-паши половину османской рати и послать в поход под султанским бело-золотым стягом своего наследника тринадцатилетнего царевича Мурада, — пусть знают, что на сей раз имеют дело с самим султаном.
С божьей помощью Баязид-паша с принцем Мурадом вырвали с корнем богомерзкую ересь из турецкой земли, снова поделили ее на тимары и зеаметы, роздали беям и слугам государевым.