Шрифт:
Не то что б она совсем ничего не рассказывала, но рассказы эти крутились в основном вокруг каких-то кремлевских журфиксов, на которые она имела честь быть приглашенной. По-моему, только однажды она выдала мрачноватую историю о тайном распределителе, где за бесценок скупались вещи репрессированных.
Ее страх был той постоянной величиной, на которую не действовали фразы типа: «Так ведь и без того все давно напечатано». Любое неосторожное словцо или упоминание могло — как она, видимо, представляла — вызвать бесов прошлого, в каком бы обличье они ни виделись этой вполне симпатичной старушке.
Вечером 18 августа в глухой стороне участка, выходившего на внуковский овраг, со страшным треском рухнула огромная береза, и «Сурчиха» сказала, что это не к добру. Она по-своему оказалась права, разбудив нас утром: «Молодые, вставайте! Горбачева скинули!» — и до сих пор трудно понять, чего было больше в этом крике: азартного испуга, радости, что скинули Горбачева, или просто, что наконец-то появились стоящие известия.
У нее был чудесный пес с замшевыми ушами — Кузька, заставивший себя поверить, что я его прежний хозяин — некий редко появляющийся внук Софьи Антоновны.
Однажды я слышал, как она жаловалась кому-то на одиночество и тоску своей жизни, пока не понял — по неотзывчивому молчанию и произносимому ею имени, — что разговор идет с мужем, и преувеличенно громко затопал вниз по ступеням.
Я еще потому так долго говорю об этой одинокой старухе, что она едва ли не единственная, кого я застал в живых из того, из внуковского окружения Орловой. Никого уже не осталось — никого из тех, кто своим персональным зеркальцем мог бы отразить Любовь Петровну — ведь ее только и можно различить, угадать, увидеть отраженным светом через ее близких, как тот мираж, фотография которого (быть может подделка) осталась, а сам он бесследно исчез.
Ее старшая сестра, Нонна Петровна, в этом смысле обладала особенной достоверностью.
Любые, самые красочные миражи затмевались отборной клубникой, которая сама собой, без особых усилий располагалась у нее на блюдах пурпурными натюрмортами. Повод, чтобы преподнести свое ягодное произведение, находился всегда: «…Машенька, отнеси Еве Яковлевне (Милютиной), сегодня дождь, пусть порадуется».
Для Софьи Ефимовны Прут готовилось не менее красочное блюдо в ярчайший из дней июля.
Для того, чтобы накрыть праздничный стол, достаточно было выглянувшего солнца, первой проталины возле дома, прекращения насморка или самой пустяковой ссоры.
Что-то одно задумывала судьба, создавая этих сестер, но, вовремя сообразив, что не выйдет, решила усилить различие.
Диетически нудный стол Любочкиного дома восполнялся пиршествами Нонны Петровны, ее затяжными, красочными пасхами, с их бесконечными послесловиями, заранее выращенным на особом блюде изумрудным овсом, в котором лежали голубые, бордовые, желтые, фиолетовые и расписные яйца.
Культ еды праздничного стола не мешал Нонне Петровне сохранять идеальную стройность фигуры. «Если бы Любочка не мучила себя этими дурацкими диетами, у нее было бы то же самое», — говорила она.
У нее был особый дар: дарить. Она погибала от красивых лиц. Увидев однажды в автобусе совершенно незнакомую КРАСИВУЮ женщину, она, не задумываясь, подошла к ней с букетом внуковских роз и с улыбкой сказала, что та столь прекрасна, что просто не имеет права быть без цветов. И вся прелесть заключалась в абсолютной неповторимости и непосредственности мизансцены, способности отдать так, чтобы это выглядело так же естественно, как сами цветы, преподносимые незнакомому человеку.
Видимо, это было родовым талантом.
Самые счастливые минуты в жизни внучатой племянницы — это разбор «отходов».
«Ну что, займемся разбором отходов?» — спрашивала Любочка, и сердце взмывало вверх, и жизнь наполнялась смыслом в предчувствии парижских кофточек, шарфиков и жакеток — назло господствующим тогда в Москве шароварам с начесом.
Из всех шкафов, тумбочек, чемоданов вываливался на пол баснословный Любочкин гардероб, и вся эта немыслимая гора подвергалась тщательному разбору — примеривалась и обсуждалась каждая вещь в отдельности — это тебе, это тоже тебе, а это, пожалуй, еще мое. Попутно обнаруживались старые, еще двадцатых годов туалеты, сшитые самой Любочкой: шляпки, узкие юбки, выкроенные по неизменной патронке. Выдвигались предположения и гипотезы, сыпались волнующие сопоставления, проходил час, другой, третий… Подходило к концу четвертое десятилетие, и мода, описав полный круг, словно разбогатевшая опытная содержанка, наученная осмотрительности, вступала в пятое — с заимствованиями, как всегда — спиралеобразно.
Разбирать отходы было интереснее, чем их носить.
Примеривать самой и видеть, как это делает Любочка, слушать эти истории, где, как и что было куплено, следовать за ней по маршруту: Женева — Милан — Рим — Париж — Лондон — Нью-Йорк, заходить только в самые дорогие магазины, выслушивать комплименты — и выбирать, выбирать, неторопливо и вдумчиво.
Аромат ее даров оказался более стойким, чем сами эти истории. «Шануар» великолепен на натуральном материале — шелковом платье, оренбургском платке или норковой шубке, а истории превращаются в череду милых банальностей. Ничего не поделаешь — и мне остается только сожалеть, что не могу, хотя бы на время, превратиться в женщину, чтобы «изнутри» написать эту часть главы.