Шрифт:
Буду откровенным. На самом деле мой коварный умысел заключался в том, чтобы между эпизодами, изложенными в этом рассказе, выставить лицо человека, которого я называю собой, и хотя бы отчасти выразить то, что невозможно передать словами. Весь рассказ был бы пропитан, незаметно для читателя, этим «я», придающим всему какое-то особое неуловимое своеобразие. Такого щеголеватого стиля еще не знала японская литература, похвалялся я. И вот — поражение… Да нет же, признание в своем поражении с самого начала входило в замысел рассказа. Я хотел, если удастся, сказать об этом чуть позже. Нет, даже эти слова, кажется, я подготовил заранее. О, больше не верьте мне! Не верьте ни одному слову!
Зачем я вообще взялся писать рассказ? Желаю прославиться? Или мне нужны деньги? Отвечу, отбросив театральные эффекты. Я хочу и того и другого. Хочу нестерпимо. Увы, я опять изрыгаю явную ложь. Эта ложь — стоит зазеваться — опутывает тебя сетью. И из всех видов лжи эта ложь — самая подлая! Так что же побуждает меня писать этот рассказ? Трудную я себе поставил задачу. Но делать нечего. Пусть это смахивает на надувательство, но я все же отвечу одним словом: «Отмщение».
Пора переходить к следующему эпизоду. Ведь я художник, работающий на продажу, а не произведение искусства. И если эти непристойные признания придадут хоть какое-то своеобразие моему рассказу, я буду считать, что мне повезло.
Ёдзо и Мано остались в палате одни. Ёдзо залез в постель и, лежа с открытыми глазами, погрузился в раздумья. Мано присела на диван и собрала разбросанные карты. Уложив колоду в лиловую картонную коробку, она спросила:
— Это был ваш старший брат?
— Да, — ответил Ёдзо, глядя в потолок, высокий и белый. — А что, похож?
Как только писатель теряет интерес к тому, что он изображает, его стиль неизбежно делается неряшливым. Нет, пора замолчать! Какой, однако, изысканный стиль!..
— Да, нос…
Ёдзо расхохотался. Все его родственники, начиная с бабки, имели длинные носы.
— Сколько же ему лет? — спросила Мано, отсмеявшись вместе с ним.
— Брату? — Ёдзо повернулся лицом к Мано. — Молодой еще. Тридцать четыре. Он всегда держится важно и не любит разводить сантименты.
Мано посмотрела на Ёдзо. Говоря, он хмурил брови. Мано поспешно опустила глаза.
— Братец еще ничего. Вот дед— это да!.. — начал говорить Ёдзо, но тут же прикусил язык. Он затих. Будучи моим заместителем, он смирился.
Мано поднялась, достала из шкафа в углу палаты вязанье и, вернувшись на прежнее место у изголовья кровати, принялась за него. Ее угнетала одна мысль. Если не идеи, если не любовь, то что же тогда было решающей причиной?
Лучше бы мне замолчать. Много говорить — значит ничего не сказать. Мне до сих пор так и не удалось затронуть ничего действительно существенного. И это неудивительно. Многое я сказать позабыл. И это тоже неудивительно. Писатель не может сам оценить свое произведение — это аксиома нашего ремесла. И я, как ни досадно, вынужден ее признать. С моей стороны было глупо прежде времени загадывать, что выйдет в результате из моего собственного произведения! Тем более не следовало болтать об этом направо и налево. Ведь стоит только заговорить о «результатах», как получаешь нечто прямо противоположное. Стоит только предположить, что это и есть окончательный результат, как тут же, нежданно-негаданно, опять появляется нечто совершенно новое. Вот так я, как идиот, вынужден до бесконечности преследовать и доискиваться! И мне не дано узнать, что я написал — вымученную дрянь или вполне удачную вещицу. А вдруг мой рассказ таит такие великие достоинства, что я даже не могу их оценить? Все, что я здесь говорю, услышано со стороны. Я не выстрадал этих слов. Вот почему мне так хочется на кого-нибудь положиться. Если говорить честно, я теряю уверенность в себе.
Косугэ вошел в палату, когда в лечебнице уже зажгли свет. Навалившись на Ёдзо, он зашептал, дыша перегаром:
— Я выпимши, только, чур, не говорить Мано!
Появляться в лечебнице в нетрезвом виде было строжайше запрещено.
Скосив глаза, он посмотрел на медсестру, продолжавшую вязать в глубине комнаты.
— Мы объездили всю Эносиму! — выкрикнул он. — Это было замечательно!
И тут же, понизив голос, шепнул:
— Вру!
Ёдзо, поднявшись, сел на кровати.
— Что, весь день пропьянствовали? Впрочем, не важно. Мано-сан, все в порядке?
— Конечно, это не назовешь порядком, — ответила она, смеясь.
Косугэ повалился на кровать.
— Мы все четверо, включая директора, посовещались… Ну, я тебе скажу, твой брат ловкач! Не ожидал я от него такой прыти!
Ёдзо молчал.
— Завтра они с Хидой пойдут в полицию. Окончательно все уладить… Хида — болван! Боится неизвестно чего. Он сегодня там ночует. А я отказался, здесь лучше!
— Представляю, что вы там обо мне наговорили!
— Да уж не без этого. Дурень, говорит, безмозглый. Сам не понимает, что натворил, но старик тоже погорячился. Мано-сан, можно я покурю?
— Можно, — ответила она, чуть не плача.
— Слышите, как шумят волны?.. Хорошо тут, в больнице! — сказал Косугэ, держа в зубах незажженную папиросу. Он прикрыл глаза, тяжело дыша.
— Ах да, — внезапно вспомнил он, — я принес тебе одежду. Вон там лежит! — он повел подбородком в сторону двери.