Шрифт:
Кажется, только Адамович смог, отбросив скептический тон, оценить Гиппиус — как поэта, как личность — целостно и точно. Когда вышли «Сияния», он написал, что «место стихам Гиппиус в русской литературе обеспечено по той причине, что других таких стихов не было и, вероятно, не будет». Когда-то Блок назвал не имеющими аналога некоторые качества стихов Гиппиус: повсюду в них чувствующийся логический ум и всевластный дух сомнения, соединяющийся с неутолимой жаждой духовных озарений и взлетов. Адамович тоже считал, что это поэзия «ручной выделки» — уникальная по своим определяющим чертам. Вот они: отталкивание от мечты вместо традиционного влечения к ней, насмешливость поэта по отношению к самому себе, постоянный терпкий привкус печальной иронии. «Стихи как будто оттого и извиваются в судорогах, что похожи на личинки бабочек, которым полет обещан, — но сами они прикреплены к земле».
А через много лет после смерти Гиппиус, когда для самого Адамовича подошла пора итогов, он напечатал мемуарный очерк о Гиппиус, предприняв попытку законченного портрета. Как раз ему и следовало взять на себя этот труд, ведь полтора десятка лет, вплоть до войны, Адамович не только непременно участвовал в «Зеленой лампе» и являлся на каждое воскресное чаепитие, но и приходил к Мережковским в будни, по вечерам, и «ни на минуту не бывало скучно» — особенно если они с Зинаидой Николаевной оставались вдвоем, а Дмитрий Сергеевич допоздна сидел над рукописью у себя в кабинете. С ним Адамович ощущал себя как-то стесненно, «не чувствовал его как человека». С Гиппиус было намного проще, и главным образом из-за того, что Адамович угадал в ней самое главное: «Между нею самой и тем, что она говорила и писала, между нею самой и ее нарочитым литературным обликом было резкое внутреннее несоответствие. Она хотела казаться тем, чем в действительности не была».
Адамович твердо считал, что тут преобладала игра, которой в годы поэтической молодости Гиппиус определялся стиль жизни и мышления окружавшей ее среды, где то и дело затевались игры «в религию — или с религией», и наблюдался явный переизбыток «всякого рода торопливых, обманчиво-смелых, мнимо-творческих претензий». Гиппиус так и осталась личностью той эпохи, свыклась с этой игрой, и «на ней построила свою репутацию человека, который видит и догадывается о том, что для обыкновенных смертных недоступно». Однако напрасно ее считали злой, черствой. Как раз этого в ней не было, и ее сильный ум намного яснее проявлял себя «в смутных догадках, чем в отчетливых, отвлеченных построениях, в тех рассудочных теоремах, по образцу которых написаны многие ее статьи». Сухая печаль — без слезливости, без жалостливости — вот что составляло ее существо, если отбросить притворство и позу, высокомерие и сухость, сделавшиеся второй натурой.
Есть стихи, которые говорят о написавшей их гораздо правдивее, чем все заносчивые выпады и мистические прозрения, запомнившиеся другим мемуаристам. Эти стихи приведены у Адамовича:
Преодолеть без утешенья, Все пережить и все принять, И в сердце даже на забвенье Надежды тайной не питать, Но быть, как этот купол синий, Как он, высокий и простой, Склоняться любящей пустыней Над нераскаянной землей.Вот эта тоска и эта «жажда творческой правды, лично от нее ускользнувшей», писал Адамович, останутся, когда только для педантичных историков русской словесности сохранят интерес доктрины обновленного христианства, Третьего Завета, жизненного воплощения Троицы — все то, чем Гиппиус была поглощена столько лет. Останется все «душевно-встревоженное, остро-проницательное, непогрешимо-чуткое» — этим она была одарена, как мало кто другой в ее поэтическом поколении. И останутся несколько строк, которые слабеющей рукой за несколько недель до смерти Гиппиус написала на обложке одной антологии зарубежной русской поэзии:
По лестнице… Ступени все воздушней Бегут наверх иль вниз — не всё ль равно! И с каждым шагом сердце равнодушней: И всё, что было, — было так давно…По замыслу Мережковских «Зеленая лампа» должна была стать чем-то наподобие инкубатора идей, или своего рода тайным обществом единомышленников, у которых одни и те же духовные интересы, одна и та же тревога и боль. Здесь предстояло сообща искать ответы на самые жгучие вопросы времени и, найдя, нести свет обретенной истины эмигрантским массам. Дмитрий Сергеевич в своих замыслах шел дальше: истина будет востребована не только эмиграцией, не только Россией, она будет нужна всему человечеству.
Об этом он с пафосом говорил, выступая в прениях на первом заседании 5 февраля 1927 года. Его речь была посвящена антиномии свободы и России, «духа» и «плоти». Оказалось, что эмигрантская свобода — это «пустота, призрачность, бескровность, бесплотность», а российская «плоть» — синоним рабства. Приходится выбирать, то есть чем-то с неизбежностью жертвовать. И жить лишь надеждой, что когда-нибудь «Свобода и Россия будут одно».
Тон Мережковского был то гневным, то скорбным. Не прошло и десяти лет после русской трагедии, а надежда осталась лишь у очень немногих, «зараза усталости, обывательщины очень сильна. Воздух наш напоен тончайшим ядом». Эмиграция в особенности подвержена действию яда, но не только эмиграция: весь мир — вскоре это станет навязчивой идеей Мережковского — словно бы возмечтал об отказе от свободы, поклоняясь рабству как счастью. И может быть, «Зеленой лампе» как раз следовало бы «сделаться лабораторией, чтобы искать противоядий, оперируя с элементами химически чистыми». Такими, как русская литература, «наше Священное Писание, наша Библия… Логос народного духа».
Аудитория должна была испытать благоговейный трепет. Но все оказалось по-иному и в раннюю пору существования «Зеленой лампы». Сразу пошли споры, они накалялись с каждым заседанием. Конфликтовали два поколения: те, чьи взгляды сложились задолго до эмиграции, и увезенные из нее детьми, выросшие в изгнании. Сталкивались поборники Третьего Завета и приверженцы ортодоксального православия, которые считали идеи Мережковского ересью, а его демонстративное поклонение католической святой (в квартире на Колонель Бонне стояла статуэтка маленькой Терезы из Лизье, украшенная цветами) находили прямым кощунством. Настроенные религиозно не обрели общего языка с завсегдатаями кафе на Монпарнасе, где, в отличие от Ивана и Алеши Карамазовых, русские мальчики эмигрантской волны толковали не о «вековечных вопросах» — Боге, бессмертии, — а о литературной революции, произведенной Джойсом, и об опытах автоматического письма, предпринятых сюрреалистами.
Старались избегать проблем, прямо затрагивающих политику, объявляли либо литературные темы, либо философские. Но, по свидетельству Терапиано, который участвовал в «Зеленой лампе» с самого начала, там «жизнь завелась сама собой». И корректировала подчеркнуто нейтральные формулировки, стоявшие в программке: «Беседа о любви», «Есть ли цель у поэзии?».
Терапиано описывает эти собрания с их строгим порядком, напоминающим раз навсегда установленный ритуал. На эстраде большой стол, покрытый зеленым сукном. Заседания ведет поэт Георгий Иванов, формально он председатель общества, хотя вдохновителями и руководителями все признают Мережковских. Оба они, и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна, тоже устраиваются за столом, а рядом с Ивановым располагается докладчик: чаще других в этой роли выступает Адамович. Реплики с мест возбраняются, хотя Гиппиус игнорирует запреты. После доклада оппонентов просят записываться и начинаются прения, они иной раз могут затянуться до ночи. Присутствующие — их бывало до двухсот-трехсот человек — вносят скромную плату, чтобы покрыть расходы по аренде зала.