Шрифт:
Вера Бунина перепишет в их совместный с Иваном Алексеевичем дневник письмо от старого литературного знакомца Амфитеатрова, который прочел только что изданную в Белграде книгу Мережковского «Иисус Неизвестный», в глазах автора главный труд его жизни: «Тщетно искал в нем хотя бы одной новой мысли, а тем более „нового слова“. Сплошной монтаж (в старину плагиатом звали) вперемежку с кимвалом, пусто гремящим». Никаких возражений или уточнений со стороны Бунина не последует, он, скорее всего, даже и не открыл или не осилил этот монументальный том. К 1932 году, когда книга появилась из печати, их отношения с Мережковским испорчены непоправимо. Мережковский ждет Нобелевской премии, не допуская мысли, что у него может оказаться достойный русский соперник. Когда выбор падет на Бунина, Мережковский этого не простит: ни шведским академикам, ни лауреату.
Молодые, которых в квартире на Колонель Бонне подвергают пристрастному суду (один из них сравнил этот салон с крепостным театром, где нечего ожидать «целомудрия, чести, благородства»), обычно относятся к воскресным чаепитиям как к нудной обязанности, выполняемой исключительно из-за риска непослушанием погубить свою литературную репутацию. И, отдав необходимую дань, направляются в кафе по соседству, чтобы отвести душу в злословии. А ведь для Мережковских такие смотры чрезвычайно важны. Испытывается на верность их убеждение, что в совдепии молодое поколение в массе своей погублено из-за отсутствия свободы и, хотя «надеждой не руководит география», все-таки будущая вольная Россия создается не теми, «из кого уже вынута душа или исковеркана», а непогубленным эмигрантским поколением нынешних двадцатилетних. Гиппиус страстно это доказывала в своей нашумевшей статье 1926 года «Мальчики и девочки», противопоставляя зарубежную «раннюю молодежь, полудетей, людей послезавтрашних» тем бесплеменным детенышам, «что ныне завелись под СССРским владычеством», равно как «старым и лысым», во всем изверившимся парижанам, которые некогда с гордостью относили себя к российской «передовой интеллигенции». На воскресеньях нередко возникает и эта тема. «Полудети» вежливо слушают, не вступают в полемику, но мыслят по-своему, не так, как желалось бы наставникам.
Сравнение с крепостным театром принадлежит самому из них недоброжелательному — Василию Яновскому, полвека спустя в Нью-Йорке издавшему свою «книгу памяти», которую он назвал «Поля Елисейские». К 1983 году Яновский был одним из очень немногих свидетелей литературной жизни русского Парижа между войнами: почти все ее участники уже давно обретались в Элисии, как греки именовали царство блаженных, куда по смерти попадают праведники. Из тех, кто регулярно посещал заседания «Зеленой лампы» и воскресные собрания у Мережковских, в живых, кроме него, оставались только Берберова да Ирина Одоевцева, поэтесса, мемуаристка, ученица Гумилева и жена Георгия Иванова. Она, перешагнув за девяносто, вернулась на родину и умерла в городе своей юности Петербурге, тогда еще Ленинграде.
Яновскому, когда он принялся за свои воспоминания, было семьдесят с лишним лет, многое стало забываться или видеться неотчетливо. Однако фактические ошибки, которых предостаточно в его книге, объясняются не этим, а скорее тенденциозностью, все время чувствующимся стремлением на старости лет выместить давние обиды, свести счеты, пусть с опозданием. Мемуары вышли резкие, злые — особенно там, где говорится о Мережковском. Эту злость несложно объяснить: влияние Мережковского, которое Яновский испытал в 30-е годы, было слишком очевидным, а непризнание со стороны Мережковских слишком задевало. До конца жизни Яновский ощущал эту несправедливость и, коснувшись больной для него темы, не смог скрыть своих чувств.
Мережковский в его изображении — почти ничтожество, которое нагло присвоило себе «роль жреца или пророка». Ему доставляет изощренное наслаждение, почуяв живую, острую тему, наброситься на нее, «как акула, привлекаемая запахом или конвульсиями раненой жертвы». Минуты не проходит, как эта тема или мысль уже выглядит изобретением самого Мережковского, а тот, кому она принадлежала, исправлен, скомпрометирован или уничтожен.
Точно спохватившись, мемуарист (правда, по другому поводу) уточняет: «Я не иконы пишу, а рапорт, отчет для будущих поколений». Но местами этому отчету трудно поверить. Уж слишком он недобрый. В «отчете» Гиппиус предстает «сухой, сгорбленной, вылинявшей, полуслепой, полуглухой ведьмой из немецкой сказки на стеклянных негнущихся ножках». Невозможно представить, что когда-то она казалась женщиной необыкновенной красоты, ангельской ли, дьявольской, но, во всяком случае, неземной. Она теперь типичная «душечка» при супруге, которого считают гением раболепствующие. Как-то один из них, прощаясь, поцеловал ему руку, и Мережковский этому вовсе не удивился.
Но как он, если присмотреться, жалок, до чего неискренен и фальшив! Однажды Яновский случайно его встретил в будний день в пустой русской церкви на рю Дарю. Властитель дум лежал, простершись на полу: истовая вера, олицетворенное смирение, покаяние, мольба. И был, в своей роскошной шубе с бобровым воротником, похож «на высохшее насекомое или на парализованного зверька».
Его религиозно-философское сочинительство Яновский находит в высшей степени несамостоятельным. Самое лучшее, что можно сказать о Мережковском, — это признание за ним особого дара популяризатора, а еще точнее, необыкновенного актера: на лету схватывает чужую мысль и размазывает ее, «ударяя маленьким кулачком по воздуху… смачно картавя, играя голосом, убежденный и убедительный, как первый любовник на сцене». И этот плагиатор мнит себя величайшим интеллектуалом современности. Недаром он и внешне «похож на упыря, питающегося по ночам кровью младенцев».
Все это особенно любопытно читать тем, кто заглядывал в книги самого Яновского, написанные до переезда в США, куда он бежал через Касабланку после того, как Франция капитулировала. Они буквально пропитаны идеями, которые Мережковский считал своим заветным достоянием. Яновского увезли из России, когда ему было шестнадцать лет. Вместе с семьей он нелегально перешел польскую границу, через четыре года добрался до Парижа, узнал вкус «штампованной эмигрантской жизни, нищей и великолепной», описанной в его разруганном критикой романе «Мир». Бедствовал, добывал свой хлеб, как и Кнут, раскрашивая ткани в мастерской, учился на медицинском факультете Сорбонны. Мечтал о литературе — для того, чтобы выразить свое понимание метафизических тем, о которых столько было сказано на регулярно им посещаемых заседаниях «Зеленой лампы» и на воскресеньях у Мережковских.
Ходасевича, написавшего о его романе, неприятно удивило, что герои книги только и делают, что «философствуют — и их философствования с первой же до последней минуты поражают своим убожеством». Яновский не посчитался с этой критикой и вслед «Миру» выпустил повесть «Любовь вторая», где говорилось о неизбежности религиозного преображения человечества. Перед самой войной он опубликовал «Портативное бессмертие»: этот роман описывает деятельность ордена «Верных», который взвалил на себя заботы о том, чтобы на земле воцарилось Царство Божие.