Шрифт:
– Ах, простите, я сделала вам больно…
– Что вы! Ничуть. Тут такая толпа…
– Слава Богу, я ухожу.
– Я тоже. Вы позволите проводить вас?
Она не ответила словом, но короткий взгляд, торопливо брошенный из-под удивительных бархатных ресниц, сказал – да!
На улице она сняла платок, волосы ослепительно черным дождем полились ей на плечи и спину, пока не застыли у талии, где-то в районе зимы, и снежинки облепили их, не сразу тая, но оказывая милость насладиться совершенством кристаллов… Господи, ей было всего шестнадцать лет!
Все кончилось искренним дружеским рукопожатием в вестибюле метро и телефоном проходной общежития – в его записной книжке, которую теперь надо постоянно ощупывать в кармане у сердца…
В понедельник утром Ганышев, присев на край хомяковского стола и бросив косой заговорщический взгляд на календарь, принялся беспечно и весело болтать, зная, что у него есть сенсация под конец сеанса.
Их давняя, еще детская дружба была разновидностью соперничества, скрытой мучительной битвы, в которой рано или поздно должен был объявиться проигравший.
Это казалось вневременным, данным на какой-то абстрактной игровой плоскости: у кого лучшие игрушки, кто имеет больше денег, кто лучше владеет мячом, боевыми искусствами, компьютером, кто объездил больше городов, выпил больше вина, кто первым поймал жука, сдал кандидатский минимум, у кого самая красивая мама, кто больше нравится женщинам, – в этом последнем Ганышев был, бесспорно, проигравшим: Хомяк выпускал более мощный поток той таинственной, еще не открытой энергии, которая часто, вне зависимости от всех прочих свойств субъекта, влечет противоположный пол, да, это был главный и совершенно убийственный козырь Хомяка: ведь как бы высоко ты ни летал, каким бы ни стал мастером и бакалавром, знаменитым художником или поэтом, великим мыслителем, – если ты не возбуждаешь аппетита у женщин, ведь ты говно, ей! – дерьмо вонючее, тухляк, вот я, например… и Хомяк выдавал очередную душераздирающую историю, которая не была лишь эротической фантазией, мелким продолжением какого-нибудь шапочного знакомства на остановке, а действительно происходила в некоем темном, потном, малознакомом Ганышеву пространстве, и даже Полина, старая шлюха, была в свое время великодушным подарком Хомяка, или, как подозревалось потом – далеко заброшенной блесной, дабы лишний раз доказать Ганышеву, как плохо и неумело он делает это.
Вышеизложенная наидлиннейшая фраза молниеносно прокрутилась в сознании Ганышева, когда он, болтая ногами, поведал наконец вчерашнюю историю другу, ничуть не приукрасив, разве что, заменив рукопожатие на поцелуй, и когда Хомяк, долгим задумчивым взглядом посмотрев на банановую фотомодель, самым невинным голосом сказал:
– Это очень кстати. Мы с Дусей как раз открываем сезон в Переделкино. Отполинь свою и приезжай с новенькой.
– Вот тебе, – сказал Ганышев и, издав поцелуйный звук, показал из паха кукиш.
Она была зачата в Москве и родилась в Киеве, куда ее мать, так и не покорив великий год, вернулась в родительский дом с незаконченным высшим образованием, с катастрофическим делением клеток под сердцем и, так сказать, с позором. Марина – это вполне советское имя, вероятно, было произведено (сознательно или под) от названия страны, откуда прибыл студент, даже несколько в квадрате, потому что прибыл этот веселый бурш из города Марракеша, издревле славившимся производством шерсти, пряжи, ковров, пальмового волокна. Цитадель Хll века с украшенными эффектным декором воротами, мавританские мечети, медресе, белые, словно мукой осыпанные улицы, оживляемые подвижной тенью листвы – можно было бы вдруг, совсем обезумев, завести обстоятельное жизнеописание этого субъекта, высокого, стройного мулата, поленившегося надеть презерватив, углубив и затянув тем самым эту и так мучительную рекламную паузу, или лучше, поэтичнее – эту жемчужину изящной словесности, ловко вставленную в оправу из прочих слов…
Она бросилась под поезд на станции метро «Арсенальная», и этот внезапный импульс (вместе с нею в кашу превратилась авоська со сладким перцем, только что купленным на Бессарабке) можно понять, как и бабушку, в чьей истерзанной душе преспокойно уживались набожность и расизм.
От отца она унаследовала не только специфическую внешность, но и абсолютный музыкальный слух. Пятнадцати лет она эмигрировала в Москву и поступила в музыкальное училище, вернувшись в город своего детства в цинковой облатке, застреленная единственным метким выстрелом в сердце, изнасилованная новообращенным некрофилом и кремированная спустя несколько минут – вместе с остатками дачи, на которой прошли чуть ли не лучшие дни и ночи ее жизни… Но все это еще впереди, все это – как брешь в разорванной странице и величина, неизвестная в текущий момент.
Я не могу понять, почему так быстро выкристаллизовалась моя любовь к тебе: теперь, спустя так много лет, я с прекрасной ясностью представляю и то волшебное стечение обстоятельств, и то внезапное стечение наших взглядов, когда в их лучах, словно сквозь магический кристалл, я увидел все наше будущее, роковую неизбежность любви, страдания, смерти, послушай, ведь я вовсе не собирался тогда в церковь, мы просто шли за вином в стекляшку у Никитских ворот, и мой друг, соблазнившись таинственной тьмой распахнутой двери, предложил зайти на минуту, ведь я тебе еще не говорил: мы увлекаемся, мы хотим осмотреть все действующие храмы города, это своего рода хобби, и вот чем обернулась и еще обернется эта минута, скажи, не сам ли Господь Бог устроил нашу встречу, тонкой невидимой палочкой подталкивая беспокойные фигурки?
– Нет. Ты не прав. То есть, ты, конечно, в чем-то и прав, но… Если бы я могла выразить словами так же гладко, как это умеешь ты! Я говорю: разумеется, на все Божья воля, только цели Его нам совершенно неведомы.
– Может быть для того, чтобы родить на свет какого-то особого, с особой миссией ребенка? – подумал Ганышев.
– Мы этого не знаем, – сказал он, – но если у нас что-то началось, оно ведь не может пройти просто так, верно?
– Что это у нас началось? Я вижу тебя второй раз в жизни, мы только что перешли на ты, а ты рассуждаешь, будто…