Шрифт:
– Я сделал это впервые в жизни, – сказал Ганышев. – То есть, я много врал и лгал, но впервые в жизни моя рука поднялась на крест. Не понимаю, почему это случилось. Клянусь, я никогда больше не повторю этого.
– Клянешься? В самом деле?
– Вот тебе крест.
– Это мы уже проходили. Поклянись кровью.
– Каким образом, душа моя?
– Очень просто, – проворчала Марина. – Надо только суметь добыть кровь. Эх ты? Тебя еще надо многому учить, создавать по образу и подобию…
Она встала, сделала несколько решительных шагов к обеденному столу, взяла зубчатый хлебный нож и протянула Ганышеву. Он взял нож, несколько секунд поблестел себе в глаза ослепительным лезвием и с силой резанул палец Юпитера. Порез был глубоким, но, к счастью, не задел сухожилия… Он и сейчас красуется на моем пальце, и я знаю, что буду носить его всю оставшуюся жизнь, как и ту каплю-Вселенную ее слюны, которую я слизал с губ моего друга.
ВЕЧЕРНИЙ ПАУК НАДЕЖДА
Полчаса пролетели быстро, Марина (ей бы служить сестрой милосердия) трогательно перевязала палец Ганышева, тщательно вымыла пол, превратившийся в ночное небо, усеянное кровавыми звездами, наконец завалились новые гости, и постепенно стал раскручиваться сценарий вчерашнего дня – с той лишь разницей, что гости (при симметричной мере вина) были гораздо трезвее: каждый из них сознавал, что завтра рабочий день и ночевки на даче не получится.
Весь вечер Ганышев пытался поговорить с Мариной, но Дуся полностью завладела девушкой и не отпускала ее ни на шаг, причем, мучимый какими-то бессмысленными разговорами Хомяка о работе, Ганышев издали, из различных углов – видел и крестные знамения, и брудершафты, будто бы Дуся и Марина, с утра запрограммированные, работали над правкой какого-то черновика реальности.
Их псевдо-лесбические поцелуи вызвали раздражение даже у Хомяка: как всякий неверный муж, он сам страдал комплексом ревности, а что касается Ганышева, то он завидовал Дусиным губам, делавшим то, что так желали сделать его собственные губы.
Эта внезапная дружба кончилась весьма неожиданно: поздно ночью, уже в электричке, Дуся предложила Марине пожить какое-то время на даче, в той самой комнате, насладиться свободой и одиночеством и – сколько душа пожелает – упражняться на рояле. Решено было переехать на следующей неделе, предварительно, конечно, уладив это с родителями.
О чудо, чудо, чудо – думал Ганышев, слушая эти речи. Теперь она будет жить в полной досягаемости, я смогу видеть ее, когда угодно, оставаться с нею наедине, и может быть, уже совсем скоро – сердце отказывалось верить – произойдет между нами это смутно обещанное, заветное ДА.
– Нет, душа моя, пойми меня правильно, я пока не могу сказать тебе это слово – слишком оно свято для меня, но мне иногда кажется, особенно по ночам, перед самым засыпанием, что все это вот-вот произойдет. Если ты ждал меня целых двадцать пять лет, можешь ли ты подождать еще несколько недель, месяцев? Ну, не криви рот, это тебе не очень-то к лицу. Пойми: я так же как и ты хочу жизни, своего дома, детей. Но я не могу уступить тебе. Умоляю – не заводи больше разговоров об этом. Это ужасно. Я девушка и останусь ею до тех пор, пока кто-то не снимет с меня фату. Я не обещаю, что этим человеком будешь ты, но… Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу полюбить тебя… Ну, спасибо. Спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
Они сидели у рояля, рядом, словно собирались играть в четыре руки. Это было любимое место Ганышева – слева, в районе субконтроктавы, чуть позади, чтобы видеть, как волосы обнимают ее спину, чтобы видеть, как она иногда оглядывается – похвастать удачным звуком, или наоборот, извиниться глазами за измену пальцев.
Она жила на даче уже второй месяц, обитатели уикендов свыклись с нею и полюбили ее (возможно, им не хватало чистоты, как порой не хватает алкоголя в крови), она с удовольствием исполняла обязанности тапера, топила печь, подметала и мыла, хотя хозработы давались ей с большим трудом, как и все материальное… В снегу, среди сосен, появилась причудливая сеть тропинок, протоптанных ее ножками: она любила гулять по участку (почти гектар дремучего бора), и Ганышеву казалось, что эти самодельные аллеи в плане составляют символы какого-то неизвестного языка, что-то таинственное, из Эдгара, будто какое-то гигантское существо, белое на белом, начертало гигантские знаки – вечерний паук надежда…
Он часто посещал ее в будни, иногда оставаясь ночевать. Они вместе ужинали, вместе мыли посуду, пили шампанское при свечах, увлеченно беседовали, затем Марина шла к себе наверх и запиралась (на случай внезапного безумия), а Ганышев, блаженно вытягиваясь под одеялом, сладко мечтал (печаль моя светла) и – что греха таить – иногда его рука безвольно, непроизвольно…
«Великий онанист» – картина слабая: в ней нет ни величия, ни даже онанизма, что вполне понятно, ведь автору тогда было столько же лет, что и Ганышеву, если не меньше, и в этой работе он лишь наметил свой будущий путь, бросив на холст образы, которые мучили его всю дальнейшую жизнь и которыми сам он измучил человечество. Вся прелесть Сальвадора – в названиях картин, что делает их принадлежащими столь же живописи, сколь и литературе, и назови он «Великого онаниста», скажем, «Загадкой желания», а «Загадку желания» – «Великим онанистом», обе картины ничего бы не проиграли, – вот в чем слабость раннего Дали, что, впрочем, не мешало Ганышеву любить его. Бедняга Ганышев даже некоторые свои стихи пускал в обращение под псевдонимом «Сальвадор…»
Ну, перестань ты плакать, мальчишка! Я действительно хочу… Ну, спасибо, что улыбнулся. Сыграть тебе что-нибудь?
– Лунную.
Диск, в эти минуты спокойно и бессмысленно кривившийся в окне, был тут совершенно ни при чем. Просто эта избитая вещь стала своеобразным гимном Ганышева – с того самого первого дня.
– Кстати, – сказал он. – Я давно хотел спросить тебя, Марракеш. Почему ты играешь ее как-то… Я не скажу, что это плохо, но… Может быть, это одна из вариаций? Прости, если я тебя…