Соколовский Владимир Григорьевич
Шрифт:
— Так… Вам хотел подарить вообще-то…
— М-да… Это конечно… Сам все придумал или срисовал?
— Сам… срисовал! — Беспризорник выскочил из избы и, вернувшись через минуту, протянул сверток. — Вот, смотри.
Это была олеография на манер старинного лубка — добротная, на глянцевой бумаге, с отливающими атласом красками. Милон был в голубом кафтане, розовых чулках, в розовом же парике; привстав на цыпочки, тянулся он к пышной Прелесте. У нее платье красное с зеленым атласным лифом, как у карточной дамы, огромные букли, на щеках тщательно выписанные румянцы, словно два больших яблока. Она горестно морщила алый рот и тоже, встав на цыпочки, протягивала руки Милону. Вверху картины, посередине, некто розовый, похожий на поросенка, кидал в них цветы. Стихи, старательно переписанные Абдул кой, помещались внизу. Картинка, подаренная Женькой Войнарским.
— Эхх… — вздохнул наконец Малахов. — Вот оно, мать моя, как в жизни-то бывает. Где, говорит, любови нашей прежние успехи.
…Вернувшись утром домой с раскарябанным пролеткой плечом, Малахов был угрюм и подавлен. Маша виновато; приниженно крутилась вокруг него, пыталась ставить примочки к разбитой коже. Он отодвигался, косился, и она старалась касаться его реже и ласковей, чтобы не спугнуть. И у нее болела душа, да разве все ему скажешь? Нет на свете мужчины, который бы понял п'oзднее, под утро, возвращение близкой ему женщины.
Что было делать? Малахов попытался сжаться, сделать вид, что ничего не произошло. Разумеется, это его желание не было, да и не могло быть искренним, ибо за ним подразумевается равнодушие, а равнодушным он не был. И ненависть, и любовь трясли его попеременно, как озноб. И он, свинцово ворочаясь по горнице, еле мог разжать губы, чтобы вести необязательные речи.
Мельтешился, хлопотал о своем мальчишка, подобранный на улице. Но и это мельтешение не вносило в день покоя и семейности. С ним старались быть прежними, чересчур, насильно давили из себя доброту — и даже доброта эта была бесполезной, необязательной. А он, единственный среди них, открыто печалился своими горестями, но, боже, как же он был счастлив ими!
К середине дня залетали по стенам солнечные зайчики, разорвалась в погребе бутылка с шипучей наливкой, заперекликались под окнами крикливые, веселые голоса, и тогда Малахову на мгновение показалось, что жизнь еще может пойти по-старому — это когда дружно, тихо и счастливо живут в доме три человека и, словно икона, реет над их головами аляповатая атласная олеография с Милоном и Прелестой. Но только мгновение такое мелькнуло, а дальше снова покатилось все в пропасть и тьму, потому что пуще прежнего обострилось чутье, и удалось заметить и Машину нервность, ц торопливость ее движений; тогда он понял, что сегодня вечером она опять уйдет. А потом он уже знал, что будет с ним, и на этом успокоился. Конечно, пока она дома, никак нельзя выскочить, громыхнуть дверью — он был нужен ей, покуда не пришло ее время снова исчезнуть, раствориться, ибо и так уже было ясно, что в тяжелом мраке блуждает и ее душа. Однако пусть идет время; скоро будет надето платье, цветастое и нарядное, туфли на высоком каблуке. Но зато уж после ее ухода он не останется здесь больше ни на минуту.
35
И вот она ушла. Когда стояла на пороге, Николай спросил безнадежно:
— Где хоть бываешь?
— В «Медведе». Знаешь, ресторан такой, с чучелом? — просто сказала Маша.
Он усмехнулся:
— Весело живешь, хорошо…
Она не ответила, только рука дрожала, когда подгребала ридикюльчик со стула.
Сразу после ее ухода Малахов встал и начал одеваться. Заглянул Абдулка:
— Ты куда?
Николай махнул рукой:
— Не мешай!
Одевшись, нашел огрызок бумаги, карандаш и написал:
«Маша радость моя я убил человека но ничем не виноватый спроси парнишку в случае чего он раскажет если меня посадят я пошол в угол. розыск подам заявленье а там хоть пусть стреляют или смывают пятно с моей красноармейской а теперь пролетарской совести. Если посадят жди верно коли сможешь а мне другой дороги кроме как к тибе нету парнишку не бросай жолоб вернусь доделаю сахар в квас бросил примус купи обезательно а суп я вынес в сенки чтобы не прокис. Маша дарагая спомни кино тайны Парижа очень сильная кинодрама и у нас жизнь такая же полна страдания а потом будет полное царство счастья.
С горячим приветом к тибе неноглядная Николай Малахов».36
Поздним утром того же дня в небольшом окраинном домике с палисадником в кудрявых рябинках проснулось еще одно действующее лицо нашего повествования: Черкиз для одних, глава громил и бандитов; и Александр Александрович Мартынов для других — человек милейший и обаятельный, даже немного поэт.
Комната, которую он снимал у хозяина под видом разъездного торгового агента, имела вид девичьей — так в ней было чисто, светло и уютно, хоть и не весьма просторно. Две гравюрки на стене, и притом весьма недурные; еще одна рамка: пожилая, усталая, красивая дама в тяжелой пелерине. Небольшая полочка с книжками, поэзией преимущественно: Лермонтов, Апухтин, Тютчев, Веневитинов. На спальном столике, обложкой вверх, для любопытных глаз хозяина ли, другого ли постороннего человека — пухлый «Капитал». Роскошный трельяж с баночками и кремами, и среди них на подставке — фото заседланного красавца-иноходца. Еще лошади по стенам: здесь, там… Умные глаза, крутые бока, лоснящиеся крупы. Ни малейшего признака беспорядка, конечно. Пилочка для ногтей — в специальном бокальчике, для того предназначенном; обувная ложка с витым шнурком — на крючке у дверей, и горе тому, кто положит ее в иное место. Вчера, например, был нервический припадок после того, как приходил вечером некто неясный с долгожданной вестью. Заметался по своей ухоженной квартирке Александр Александрович, разыскивая заветную тетрадочку с мыслями, изречениями и стихами собственного сочинения. Не найдя на привычном месте, упал в креслице, бахнул о его ручку дорогую пепельницу — и вот, испортил вещь. Тетрадочку после, спокойно подумав, нашел, естественно, и тогда так стало жалко пепельницы — хоть плачь.
Итак, Александр Александрович Мартынов проснулся.
Будто щелкнула в мозгу тонкая пружинка: тинк!
Легко спрыгнул с кровати, побежал к умывальнику во дворе, фыркал и плескался под ним. Еще в юнкерском, памятной и милой Александровке, прекрасен был момент пробуждения: вставай, вставай! — поет труба; тугим луком сгибается тело, сбрасывая одеяло. Впереди день — твой день!
По сути, мы ничего почти не знаем пока об этом человеке. Потому обозначим кратко вехи, хоть бы до переворота: пухлый приготовишка с ранцем, спешащий на урок, путаясь в полах длинной шинели; гимназист выпускного класса, прячущийся в театре от вездесущего инспектора; юнкер, целующий гимназисток на уютных сокольнических дачках; бравый офицер — подпоручик, затем поручик…