Шрифт:
— Сюды, сюды, ваше благородие!
К ужасу и удивлению Соврищева, Лососинов, подобрав шашку, довольно ловко вскочил в вагон.
— Ну же, прыгай, — кричал он теперь в свою очередь.
Я не могу, слишком высоко, — кричал вне себя от ужаса Соврищев, стараясь не отстать от поезда, — я лучше умру…
Но он почувствовал, как его со всех сторон ухватили чьи-то руки, и он шлёпнулся на вагонный пол, как пойманная рыба.
В то же время состав пошёл медленней и через минуту остановился.
— Конечно, с непривычки трудно прыгнуть в товарный вагон, — презрительно заметил Степан Александрович.
— А у тебя-то откуда привычка?
— Я упражнялся, прыгая на рояль. Человек должен подчинять себе своё тело.
— Чтоб я ещё раз куда-нибудь за тобой увязался!..
Вагоны снова тронулись.
— Сейчас, очевидно, нас будут передавать с Казанского вокзала на Брянский, — заметил Степан Александрович.
— Комендант сказал, ваше благородие, что заутра к полдню на Брянский прибудем.
— Как, только завтра?..
— Это значит, мы будем всю ночь вокруг Москвы колесить.
Пантюшу Соврищева, несмотря на его крайне раздражение, все же разбирало любопытство.
— А что за тайну ты хотел мне открыть? — произнёс он, стараясь говорить безразличным тоном.
Степан Александрович колебался секунду.
— Завтра, — сказал он, — когда мы отъедем от Москвы, я открою тебе эту тайну.
— Вероятно, боишься, что я удеру? Должно быть, очень хороша тайна, — ядовито заметил Пантюша.
Степан Александрович не унизился до ответа, а, расстелив на полу плед и подушку, лёг. Пантюша Соврищев вспомнил вдруг голубой бархат международных вагонов и золотые галуны на коричневом проводнике.
Он посмотрел на груду тюков, лежавших по обе стороны вагона, и злоба закипела в нем.
— Идиот, — пробормотал с таким расчётом, чтоб Лососинов слышал. Но тот величественно спал, а если и не спал, то, во всяком случае, всякая брань отскакивала от него, подобно дроби, бросаемой в гранитную стену.
Глава VI
ТАЙНА ЛОСОСИНОВА
Мокрые весенние поля медленно плыли мимо товарного поезда. В одном из буро-красных вагонов на тюках гигроскопической ваты сидели Степан Александрович и Пантюша Соврищев.
Перед ними стоял жестяной чайник и две кружки, в одной из которых Степан Александрович заваривал универсальной ложкою чай. Поодаль сидели и тоже занимались чаепитием санитары.
Товарный вагон от времени до времени, должно быть на стрелках, с силою сотрясался и тогда едущие подскакивали на тюках и пребольно прикусывали языки.
Хотя Пантюшу Соврищева и разбирало любопытство, но он упорно молчал, считая себя — и не без оснований — пострадавшим вследствие чудовищного самомнения Лососинова.
Внезапно Степан Александрович откашлялся, выплеснул содержимое кружки за дверь и спросил торжественно:
— Послушай, Соврищев, что ты думаешь о Беркли?
Пантюша Соврищев почувствовал себя несколько смущённо. Из самолюбия он не хотел проявить перед Степаном Александровичем своего неведения в каком бы то ни было вопросе; с другой стороны, он решительно не знал, что такое Беркли.
— Да не мешает иногда перед обедом рюмашеночек, — пробормотал он наконец и осёкся, так грозно нахмурился его более просвещённый спутник.
— Я тебя серьёзно спрашиваю, — воскликнул тот, — не ерунди!
Внезапно Соврищева осенило: очевидно дело шло о каком-то союзном генерале.
— Я предпочитаю Френча, — произнёс он нерешительно.
Степан Александрович, к его удивлению, недобро расхохотался.
— Ха, ха, ха! Я узнаю вас, господа империалисты. От Канта к Крупу это уже старо. Теперь от Беркли к Френчу… Но в самом деле. Что ты думаешь о философии Беркли?
Словно повязка спала с очей Пантюши Соврищева.
Дело, стало быть, идёт о какой-то философской доктрине. И тут он почувствовал прилив того особенного вдохновения, которое снисходит на интеллигентного русского человека лишь в тех случаях, когда приходится ему говорить о предмете, ему вовсе не знакомом.
У Пантюши Соврищева засверкали глаза, а руки стали эластичны, как пружины, и приготовились к жестикуляции.
Сперва тихо и медленно, как бы собираясь с мыслями, заговорил он о халдействе и буддизме и отнёсся с большим недоверием к учению Конфуция. Для начала выбрал он форму отрицательную, т. е. говоря, всё время говорил: я не буду говорить. Покончив с Востоком, перешёл он прямо к греческой философии, подверг сомнению факт существования Сократа, причём как-то незаметно на время перескочил и на проблему о Шекспире. Говоря о Риме, он только презрительно усмехнулся и назвал Цицерона балаболкой. Средневековье назвал изобретением учёных и только презрительно рассмеялся, когда Степан Александрович попробовал напомнить ему о Фоме Кемпийском.