Шрифт:
Соленый берег
Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.
Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.
Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.
Хмыкнул:
– Ну, здрасьте.
Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.
Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.
Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.
Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.
Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.
Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.
– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.
Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.
Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.
Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.
Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.
Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.