Шрифт:
И мы ехали в центр Зальцбурга, поднимались по узкой винтовой лестнице, держась за шершавый каменный столб, наверное, выточенный еще при Моцарте. С чувством стыда – будто мы в чем-то виноваты – сидели перед пожилой социальной работницей, которой не было до нас никакого дела. Рассказывали сбивчиво про синяки и избиения. Она, скучая, то и дело взглядывала в окно, выходящее в глухой дворик, упиралась взглядом в стену из песчаника. «Я ничем вам не могу помочь. Мне очень, очень жаль. Не нравится – разводитесь».
И видно было, что ни капельки ей не жаль, что она просто ждет, пока кончится нудный рабочий день, и можно будет, накинув на плечи зеленый фетровый пиджак с эдельвейсом на отвороте, пойти домой, чтобы поливать вьюны в палисаднике у крыльца и есть перед телевизором картофельный салат.
Когда сестра с Герхардом приехали на четыре дня в Москву – мы с папой встречали их с машиной в «Шереметьево», приготовили целую программу. Мне хотелось показать свой город – где выросли мы с сестрой: замечательный город с широкими улицами и северными закатами, бульварами, на которых весной одуряюще цветут черемуха и сирень, а осенью – падают на землю переспелые яблоки, с прудами на окраинах, где даже зимой – парами в полыньях селезни и утки, потому что эти полыньи не замерзают из-за ТЭЦ, а школьники носят уткам хлебные горбушки.
Они поселились у моей подружки Маринки на Кутузовском – квартира у нее пустовала. В первый же день, спустившись в метро, проехав две остановки, Герхард попросил отвезти его обратно, домой.
Заперся в комнате. Плачет – сказала сестра. Он больше не хотел ходить по Москве и лежал в комнате целыми днями – ему ничего не хотелось. Было просто страшно – огромный город пугал его, как пугает и отталкивает все большое и непонятное. Ненавидел сестру из-за своей слабости, не любил в Москве свою уязвимость. И мы все были для него частью этого большого, неизвестного, чужого и нелюбимого, грозящего сломать стройный порядок жизни.
Как рассказать обо всем этом Ритке и тете Наташе, бабушке Наде и дяде Боре? И зачем? Все равно ведь не поймут.
Я уже очень далеко отошла от них, отведав вкуса Межсезонья; нас разделяла незримая стена, она мешала мне почувствовать себя своей, родной – как раньше. Они-то еще на твердой земле.
Я малодушно думала, что и мама, и сестра там, в Зальцбурге, – тоже уже причалили к берегу, что им, в плену епископского города, но с визами и определенностью, даже с унижениями и синяками легче от этого. Сама себе казалась мужичком-нытиком из анекдота, которому Бог предложил выбрать новый крест, и он долго бродил по небесам, выбирая самый крохотный, вытащил откуда-то из угла такой маленький, меньше которого уже и не придумаешь, принес его Богу. А тот устало улыбнулся – «это и был твой».
Ушедший в Австрии страх взорваться в своей постели тут возвращался снова – будто только и ждал, притаившись где-то между завитками позвонков.
В метро и троллейбусе шла марионеткой – снова как по минному полю, как по льду, по узкой стежке посреди болот. Боясь следующим шагом оступиться, перейти границу, за которой – смерть.
Мы уезжали на дачу на целые недели – там можно было заснуть, мгновенно, без сновидений, легко, зная, что будет утро, и роса на уже желтеющей траве, и солнце на рассохшихся половицах.
Теперь, когда завтра потеряло привкус радостного предчувствия, особенно остро чувствовалось сегодня – то, что обычно перескакиваешь в суетливой спешке, в лихорадочном ожидании будущего. Медовым золотом горело сентябрьское солнце в прозрачном воздухе на паутинных нитях, по едва видимой лестнице спускаясь к земле. Осенний воздух отдавал янтарным айвовым вареньем. Вдруг оказывалось, что у шиповника, который мы с папой собирали в старые плетеные корзины – ива выгорела до белесой серости, – тонкая кожица, и можно угадать белые соцветия косточек, дым от горящей листвы пахнет терпко и грустно, а прозрачный воздух впитывается в тебя, и ты сам становишься прозрачным.
– Солнечно сегодня.
– Да.
– А к вечеру вон переменную облачность обещали.
– Хорошо.
Мы с папой сидели вдвоем на дачной кухоньке – за спиной привезенная из Москвы мебель, кое-как, суетливо втиснутая в скобки деревянных, в точечках гвоздей, стен.
И нам нечего было сказать друг другу. Поэтому он кивал на вазочку с баранками – дед купил, – говорил о чем-то никчемном, ненужном.
За спиной – вчера. На кухонном столе чернела прожженная дырка – мне было лет девять, мы с сестрой остались дома одни. Составили праздничное меню, неуклюже отбили вырезку – хотели сделать родителям сюрприз. Вот вернутся они с работы, усталые, повернут в двери ключ, а тут – божественный запах свежепод-жаренного мяса.
Раскаленная чугунная сковородка вздула стол безобразным пузырем, угрожающе подпрыгнула, грозя спалить всю кухню.
Черная дыра в гладкой белой столешнице так и осталась позорным клеймом детства – мама прикрывала ее какими-то салфетками и досочками, денег на новую кухню не было. А теперь она вторгалась в хрупкое сегодня назойливостью прошлого.
О нем не хотелось думать – такое оно теперь было нелепое, оторванное от того, что с нами всеми стало.
Например, о том, как папа устроил нам настоящий полет на Луну, превратив диван в космоход, мячи – в Сатурн и Плутон, а громоздкий пылесос «Тайфун» в двигатель. Маленький мячик подпрыгивал в мощной струе воздуха – невесомость, знаете ли, – а мы в самом деле неслись к Луне.