Шрифт:
Не помню, сколько тогда прошло времени, только до моего слуха начали долетать обрывки каких-то фраз. Прислушался. Разговор. Бесшумно войдя в комнату, я обнаружил, что Шолохов, видимо, не заметивший моего отсутствия, продолжает о чем-то рассказывать и, как бы дирижируя невидимым оркестром, делает руками округлые движения в воздухе.
Прислушался…
– …Ходил я, ходил вокруг этого проклятого танка и никак не мог отойти от него. Будто беду почуял.
– А где это было? – спросил я, чтобы хоть чуть-чуть уловить нить его, видимо, нового рассказа.
– Ну, я же тебе говорю: на охоте. Все разбрелись. Я один остался. Ходил, ходил, смотрю – фашистский танк. Сгоревший. Весь он аж красный от ржавчины. Ну, я походил вокруг, потом постоял немного и уже хотел было уходить, как вдруг…
Шолохов долго ничего не говорил.
Мне даже показалось, что мысли унесли его куда-то совсем далеко.
– И вдруг вижу, Женюша, родной ты мой, это ведь ужас! Из гусеницы, в засохшем коме земли виднеется спутанная седая прядь женских волос. Меня даже в жар бросило. Рассмотрел. Сантиметров тридцать – сорок длины.
Шолохов показал руками это расстояние.
– Ты понимаешь, – продолжал он, – седая прядь. Коса женская. В гусеницах танка. Что же там произошло? Это просто ужас! Ведь это он, мерзавец, раздавил танком голову матери… Кем же был до войны этот зверь, о чем мечтал, чем думал заняться в жизни? Боже мой!.. Я захотел увидеть лицо той немецкой женщины, что произвела на свет такого мерзавца. И предполагала ли она, кем вырастет ее сын?!
Шолохов опять умолк.
– Ну вот, – как будто бы встрепенулся он, – с тех пор прошло много времени, а случай этот никак не выветривается из моей памяти. Все думаю я над тем, как же все-таки произошло это зверство. Если соображу, может быть, в «Они сражались за Родину» главой вставлю или рассказ напишу.
Незаметно пришло утро. Шолохов отправился, как он выразился, прилечь на часок, а я снова вернулся к своей работе.
Однако прежде, чем взять в руки глину, я стал долго, внимательно, другими глазами смотреть на портрет. И я подумал, что для настоящего, глубокого понимания сущности шолоховского гуманизма и масштабов его поразительной духовной красоты мне, как художнику, минувшая ночь дала больше, чем «Тихий Дон», «Поднятая целина» и даже «Судьба человека», вместе взятые.
Когда работа над этим трудным портретом была окончена, я сообщил об этом Шолохову.
– Тогда давай посмотрим, – сказал он, ухмыляясь в усы.
Встал из-за стола и, обойдя вокруг скульптуры, начал ее внимательно рассматривать, прищуривая то один, то другой глаз и наклоняя голову то на одно плечо, то на другое.
– О чем же он думает? – кивнул Шолохов в сторону портрета.
– О судьбе человека.
– Так, так. Мрачная, значит, она – эта судьба у человека.
– А чему радоваться?
Шолохов помолчал.
– Жизни, – тихо сказал он.
Опять долго длилась пауза.
– Ну ладно, Женюша, а как же насчет нашей с тобой ухмылки?
– Какой ухмылки?
– Как какой? Казачьей.
– Не будет ухмылки.
– Как же так?
– Нечему ухмыляться.
Шолохов так откачнулся, будто его кто-то силой принудил сделать это.
– Но ведь казак не может иначе. Если он даже помирать будет, все равно с ухмылкой в усах.
– Не будет, Михаил Александрович, ухмылки, потому что ухмыляться нечему, – упорствовал я.
– Ну-ну, – сказал он. – Ты художник. Тебе видней.
Через несколько дней Шолохов улетел в Вешенскую. Мы его провожали. Перед самым вылетом, когда кончились прощания и осталось убрать трап, Шолохов появился в дверях самолета и поманил меня пальцем. Я поднялся в машину.
– Женюша, – сказал он тихо, доверительным тоном, – ну как же все-таки без ухмылки?
У него были такие глаза, что описать их невозможно.
– Михаил Александрович, родной, ведь ухмылка будет главой из другой книги.
– Ты думаешь? – спросил он серьезно. – Ну-ну. Может быть, ты по-своему прав. Только, я думаю, было бы правильно поступить так, как это в старину делали казаки на базарах.
– Это как же? – поинтересовался я.
– Да очень просто: грех пополам – и крышка. По рукам ударили, и дело сделано.
– Как-как?
– Господи! Ни тебе, ни мне. Пополам грех: ухмылку, – не в оба уса, а – под один. Ну, понял, наконец?
– Понял. Договорились! Ни вам, ни мне. Пополам грех. Тем более, что ведь это в общем-то мелочи.
– Давай руку, – сказал он весело.
Я подал. Шолохов пожал ее. И потом, когда мы крепко обнялись, он, будто невзначай, обронил прямо мне в ухо: