Чухонцев Олег Григорьевич
Шрифт:
Скажу сразу, что «Память» — вероятно, лучшая, может быть, единственная, по-настоящему слуцкая книга Бориса Слуцкого, изданная при жизни. Такой концентрации магического вещества и содержательного трагизма нет ни в одной из последующих. Ей трудно подобрать аналог даже в нашей военной прозе (о стихах не говорю), разве что из смежного вида искусств — скульптура-крик Осипа Цадкина «Раненый город», к примеру, посвященная жертвам бомбардировки Роттердама, или сходные с ней работы Вадима Сидура, хотя, понятно, словесное искусство опирается прежде всего на собственные ресурсы. «Память» и появилась вовремя, и в ней не было неоплаченных судьбой стихов:
«Утро брезжит, / а дождик брызжет. / Я лежу на вокзале / в углу. / Я еще молодой и рыжий, / Мне легко / на твердом полу…»
«Последнею усталостью устав, / Предсмертным равнодушием охвачен, / Большие руки вяло распластав, / Лежит солдат…»
«Нас было семьдесят тысяч пленных / В большом овраге с крутыми краями. /Лежим / безмолвно и дерзновенно, / Мрем с голодухи / в Кельнской яме…»
Три схожих начала (лежу-лежит-лежим) — и какая глубокая акустика смыслов, какой тяжелый разворот стиха. Угловатая подлинность сразу врезалась в память (название работало и на этом уровне), самим фактом своего существования упраздняя гладкопись шинельных одописцев. Бурную реакцию последних можно было ожидать. Интересней другое: Илья Эренбург, написавший первую статью о «Памяти», сравнивший автора с Некрасовым и сыгравший большую, если не главную, роль в признании поэта, — даже он поначалу был убежден, что сила «Кельнской ямы» документального (анонимного) свойства. А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу, и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю — тут Эренбург целиком прав: никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе.
Этот демократизм, признаюсь, меня больше всего и подкупил. И, конечно, поэтика — не скрытопись, как считает Дмитрий Сухарев в содержательной своей статье, а демонстративно обнажающая прием — арматурой наружу (не забудем, что и учился Слуцкий в Литинституте у Сельвинского). Стих не расслаблен, а точен. Мускулист и умен. Вот уж буквально — преткновенная гармония. Что до ритмов — не только замыленная силлаботоника, а тактовик и дольник, местами фразовик, а из жанров — ода и баллада, которые чем дальше, тем больше вытесняются у него фактурными фресками и спонтанными монологами (рубленые слоганы бывшего политрука), складываясь в некий — это уже за рамками книги — лирический дневник социально ориентированного героя, т. е. в собственно лиро-эпос, где автор выступает скорее в качестве очевидца, чем судьи. При том что нравственный императив присутствует весьма ощутимо, до назидательности, но это в природе лирического высказывания, одического особенно, а у Слуцкого нейтрального текста нет вообще.
Сорок стихотворений, но сколько они вместили! Это не были стихи о войне (мало ли их было написано), а казалось, сама война заговорила, голод и разруха дохнули послевоенным суховеем, и безбытный быт, и скорбь рано постаревших вдов, и лихо инвалидов, и последняя, жалкая гордость стариков из завьяловского хора:
«Негромко поют старики / Слабеющими голосами. / Топорщатся их пиджаки, / И слышится в песне: „Мы — сами! // Мы сами / сложили слова, / Мы сами / мотив подобрали, / Мы с этой же песней / для вас / Россию у бар отобрали“»…
Таких стихов в 50-е уже никто не писал. Бросалось в глаза, что они насквозь советские. Не тематически даже (это очевидно), а по духу и по самой поэтике: теснота предметно-телесного ряда (бытийное на место сакрального), упор на деталь (в ущерб целостному образу мира), диктат первой реальности (с безраздельным господством идеологии). Что касается последнего, может быть, здесь уместно сказать, что мотивы социальной справедливости и интернационального братства, все последовательней вытеснявшиеся мотивами государственничества с их пустопорожними клятвами идеалам революции и партии большевиков (или просто партии, ибо других партий уже не было), эти мотивы присутствовали в книге не как обязательный гарнир, без которого она бы просто не вышла из печати, а убеждение (или самоубеждение) автора, признающего их как историческую данность и движущую силу общества — так, в такой марксистско-ленинской упаковке ифлийское (так обобщенно стали называть) поколение автора (хотя он учился в других вузах) получило реальность, данную им в ощущениях. Эта сознательная близорукость была, разумеется, достоянием и драмой не одного Слуцкого, но в его человеческой судьбе она сыграла роковую роль, особенно в истории с Пастернаком, разразившейся через год после выхода «Памяти». А тогда, в 56—57-м, после хрущевского доклада на ХХ съезде и оттепельных настроений в обществе, закончившихся венгерским восстанием и новым завинчиванием гаек, но еще до анти-пастернаковской кампании, я лишь с удивлением обнаружил, прочитав статью Эренбурга с развернутыми цитатами, а потом и саму «Память», что можно, оказывается, иметь гуманистические убеждения, оставаясь ветхозаветным большевиком. И это меня озадачило, пожалуй, больше всего и заставило задуматься: так ли все однозначно? Лишь поздней я заметил (после многолетнего общения), что добровольные клятвы юности уживались в Слуцком, как ни странно, со стихийным ревизионизмом, восстанавливая в правах равновесную картину его поэтического космоса. Да и советизм его, выходца из низов, был явно демократического, если не плебейского, свойства, т. е. не только анти-буржуазным, но и последовательно анти-тоталитарным и анти-номенклатурным (при его-то верности партдисциплине!), и это противоречие было изначально чревато драмой если не двоемыслия, то постоянного душевного дискомфорта, надлома и ощущения надвигающейся катастрофы. Отсюда его судорожные попытки удержаться на краю, опереться на что-нибудь твердое, обрести хоть какую-то точку опоры (позднейший мотив: «я строю на песке…» или «двум богам он долго молился…»).
Вот конец зацитированного стихотворения «Толпа на Театральной площади» — автологическое письмо, стихи почти газетные, заказные, но… прочтем без предубеждения:
«Закутавшись в одежи средние, / Глядят на бронзу и гранит, — / То с горделивым удивлением / Россия на себя глядит // Она копила, экономила, / Она вприглядку чай пила, / Чтоб выросли заводы новые, / Громады стали и стекла. // Задрав башку и тщетно силясь / Запомнить каждый новый вид, / Стоит хозяин и кормилец, / На дело рук своих / глядит».
Допускаю, что в этих строфах можно найти рациональную установку, что спеты они не только грудью, но и горлом, особенно финал (упрек Бенедикта Сарнова). И все-таки лжи и официоза в них нет и в помине, а есть естественное, хотя и редко посещающее нас чувство гордости за своих, предков и современников, достойных уважения — и что, разве этого чувства надо стыдиться? Или и оно уже огосударствлено? Тогда и вправду дело труба.
И еще цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий, как помним, юношей переписал в свою тетрадь:
«Мне теперь по душе иное. / И в чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И березам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и все же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».
На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шел фильм, и билетерши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им…») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном…») — и трехстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.