Чухонцев Олег Григорьевич
Шрифт:
Разумеется, и старый друг, и старый знакомец — фигуры речи, и тем не менее, не скрою, мне было приятно получить книги с этими инскриптами.
А тут еще неприятности, последовавшие вслед за публикацией в «Юности» небольшого цикла моих стихов с Курбским и Чаадаевым, из-за которой мне стали отказывать даже в переводах, не говоря о рассыпанном наборе в «Молодой гвардии» четырежды объявленной и четыре года собиравшей предварительный тираж (он собирался по сумме заявок) небольшой книжки «Имя», — я сложил ее после неудачи в «Совписе». Полевой, доверившись своим помощникам и проморгавший публикацию, был в сильном неудовольствии от случившегося и на традиционном празднике в журнале то ли по случаю староновогодья, то ли женского дня подошел, едва сдерживаясь: «Мне из-за тебя вколотили в Цека вот такой арбуз в жопу» — и показал руками. Думаю, Б.Н. был на самом деле лучше, чем хотел показаться, но пост обязывал. Зато Слуцкий меня зауважал.
Обстановка, тем не менее, ухудшалась. Комсомольский вожак Павлов заявил на их съезде, что в то время как международный империализм наступает по всему фронту, проливает кровь невинных детей во Вьетнаме, некто Чухонцев свободно воспевает в стихах изменника родины. Последовали поношения в печати, вызовы куда надо. Шаламов, встретив меня на улице, с усмешкой сказал, что мне повезло: в недавние времена меня бы сперва сактировали, а потом написали, что гражданин Чухонцев искажает историю. Меньше всего хотелось такой известности [1] . Что оставалось делать? Спасло легкомыслие и отсутствие воображения. Я решил не каяться, а подать на издательство в суд, и самое удивительное, что суд этот я выиграл: мне выплатили гонорар за невышедшую книгу. Не знаю, отчаяние или везенье, но я помню только один подобный случай, когда Лидия Корнеевна Чуковская, тоже устав ждать, подала в суд на издательство «Советский писатель» за неиздание ее «Софьи Петровны» и выиграла процесс. Это были годы чересполосные, послехрущевские, но допражские, когда страна только вползала в застой, хотя скрежет гусениц и гарь уже ощущались в воздухе, и, возможно, поэтому комитету по защите авторских прав (был, кажется, такой при ВААПе во главе с одиозной фигурой Н. Грибачева), важно было продемонстрировать заботу о литераторах, для чего они и позволили адвокатам вступиться за попранные авторские права своих членов. Посыл был понятен: не доводите дел до судов, топите котят слепыми! И верно — потом уже никто не мог позволить себе тяжбу с издательством за полной бесполезностью такой борьбы. Впоследствии, когда пронесло, эта история дала повод Б.А. для иронических реляций:
1
Я почти забыл об этом разговоре, но в его «Записных книжках» наткнулся на следующее: «Двадцать лет назад Чухонцева бы расстреляли по такому доносу — статье Новицкого». Еще узнал (из книги Геннадия Красухина «Стежки-дорожки»), что по стихотворению о Курбском было закрытое решение ЦК, а за фамилией «Новицкий» укрылся высокий чин из аппарата ЦК, будущий министр культуры РСФСР. Как спасительно неведение. И совсем не удивительно, что власть, выносящая по одному стихотворению, к тому же на историческую тему, закрытое постановление, так бездарно развалится.
«Доброта дня» («Современник», 1973): «Олегу Чухонцеву / с жестким предупреждением //Иоанн Четвертый // 1 мая 1574.» и «Продленный полдень» (СП, 1975): «Олегу Чухонцеву // от преданного // сторонника // Борис Слуцкий».
Сторонника кого-чего? — задаю я теперь вопрос себе самому, думая о Слуцком, и не могу найти вразумительного и однозначного ответа. Положим, в тяжбе с издательством он был явно на моей стороне, хотя я и не посвящал его в свои планы. Я о другом: как он относился к происходящему и порядку вещей вообще. Мы не раз говорили об этом по разным поводам, и я жалею, что не узнал его мнение, например, о книге Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года», которая пользовалась тогда большой популярностью и не только в диссидентских кругах. «Это все на тысячу лет, — сказал он однажды — и махнул рукой. — Как Византия». Сказал как отрезал. И это, я думаю, многое объясняет в его поведении.
«Люди сметки и люди хватки / Победили людей ума — / Положили на обе лопатки, / Наложили сверху дерьма» — вот его анамнез и эпикриз российской истории ХХ века, и, к сожалению, этот мрачный диагноз не потерял актуальности и в веке новом. Но и свое место в ситуации «восстания масс» он для себя определил довольно недвусмысленно: «Интеллигенция была моим народом». Фраза платоновская, наотмашь. И хотя само понятие интеллигенции все более утрачивало первоначальный смысл, оно все еще оставалось единственным напоминанием о совести в секуляризованном обществе. Мое же тогдашнее увлечение русской религиозной философией было ему, в общем, чуждо, но он его и не осуждал. Он вообще был терпимым человеком при всем своем догматизме. Правда, когда в очередной раз я стал развивать чаадаевско-леонтьевскую идею о плодотворности для культуры деспотизма, невольно напрягающего дух на сопротивление вызову (идея, как я думаю теперь, не спасительная, а вполне византийски-азиатская, а после тоталитарной практики смотрящаяся разве что абсурдистской экзотикой) и сослался даже на непроверенную цитату из Гоголя, что цензура — установление полезное, заставляющее ум идти непроторенными путями, он с комиссарской прямотой сказал: «А я хочу дожить до опыта свободы».
И это говорил бывший юрист и следователь военной прокуратуры («опыт мой особенный и скверный»), который знал что говорит: «Кто они, мои четыре пуда / мяса, чтоб судить чужое мясо?». И еще: «Я теперь мечтаю как о пире / духа, / чтобы меньше убивали. / Чтобы не за три, а за четыре / анекдота / со свету сживали». Да, такого опыта поэту лучше бы не иметь…
А остатки даже куцего либерализма выветривались на глазах и надвинулись угрюмые и душные семидесятые, жизнь нищала и ужесточалась, диссидентов ждали суды и нары, разогнали старую редакцию «Нового мира», Солженицын был выслан из страны, еврейские отказники добивались права на выезд, генеральный секретарь, обличая провокации американской военщины, учился выговаривать слово «систематический», а население, припав к телевизорам, упорно слышало «сиськи-масиськи» и давилось от хохота. Для многих это был смех сквозь слезы.
Мне позвонил наш общий друг Наум Коржавин или, как все его звали, Эмма, и спросил, не могу ли я пойти с ним в Союз к Ильину, генералу КГБ и по совместительству оргсекретарю московского отделения. Не знаю, чья была инициатива, Ильина или сам Эмма записался на прием. Незадолго перед этим его вызывали в прокуратуру, расспрашивали о знакомых, а еще о каких-то зарубежных изданиях, передаваемых друг другу, запугивали и угрожали, и у него не выдержали нервы — он подал документы на отъезд (в Карагандинской ссылке он уже был). Мы договорились встретиться в ЦДЛ. В Союз я был принят недавно, меньше года, мало кого там знал и, рассудив, позвонил Слуцкому — не хочет ли он присоединиться. Б.А. согласился сразу. Втроем мы поднялись на второй этаж, Эмма вошел в кабинет, а мы с Б.А. сели перед дверью и стали ждать, когда позовут. Через минуту-другую дверь отворилась, Ильин внимательно оглядел нас — из-под седых бровей сверлили умные чекистские глаза (между прочим, тоже бывшего сидельца) — и пригласил Б.А. в кабинет. Пригласил одного — меня он не знал, а Слуцкий был человек заслуженный, как-никак фронтовик и член партии. Минут через тридцать — сорок дверь отворилась, Эмма с Б.А. молча вышли, и, не говоря ни слова, втроем мы спустились на первый этаж и прошли в вестибюль. «Меня провожать не надо, — сказал Эмма, протянув руку, — Боря тебе все расскажет». И, выйдя из ЦДЛ, мы расстались: Эмма пошел по Герцена к Никитским, а мы повернули на Садовую и пошли к Маяковской. Некоторое время шли молча. «Жаль, — прервал молчание Б.А. — Кому он там нужен». Только и сказал. И так шли, я ни о чем не спрашивал, и вдруг Слуцкий увидел по правую руку арку в стене здания: «У вас найдется минута? Я вам хочу прочесть стихи». Мы вошли в замощенный двор, окруженный стенами с глухими по осени окнами. Какой-то дурной театр, успел я подумать. «Послушайте. Месса по Слуцкому. — И — без паузы: — Мало я ходил по костелам, / Много я ходил по костям. / Слишком долго я был веселым. / Упрощал, а не обострял…» Во дворе была действительно неплохая акустика, и, когда он кончил читать, воздух, казалось, еще резонировал. «Давно написали?» — спросил я. «Недавно», — ответил он хмуро. «А что Ильин?» — напомнил я, когда мы вышли на шумную улицу. «Не могу же я отменить для вас законы этой страны, говорит. Жалко Эмку…»
Я перечитал это насквозь аллюзийное стихотворение, тоже о беглеце, которое Лазарев не включил даже в составленный им для «Времени» однотомник 2006 года. И понятно почему: в своем предисловии Лазарь Ильич настойчиво выискивает мотивы сходства Слуцкого с Твардовским, пишет о близости их военных стихов и прозы, хотя совершенно очевидно обратное, и польский сюжет здесь — бегство из своей страны поэта Арнольда Слуцкого и месса по нему ксендза Яна Твардовского, тоже поэта, — только повод для прикровенной полемики именно с ним, Александром Трифоновичем, а не с Яном. Как и неизбежный отъезд Коржавина — напоминание о мучительном, если не глухом, диалоге отъезжающих и остающихся. Когда, наслышанный о гордыне Слуцкого, я однажды спросил его, не делал ли он попыток напечататься в «Новом мире», Б.А. только замотал головой, и тема была закрыта. Как и то, что внутри.
А стихи замечательные. Вот набросок портрета однофамильца: «Бывший польский подпольщик, / бывший / польской армии офицер, / удостоенный премии высшей, / образец, эталон, пример — // двум богам он долго молился, / двум заветам внимал равно. / Но не выдержал Слуцкий. Смылся…». А вот образ другого: «Говорят, хорошие вирши / пан Твардовский слагал в тиши. / Польской славе, беглой и бывшей, / мессу он сложил от души». Воображаемый диалог-дуэль и воображаемая развязка. И хотя в конце странный сюрреалистический образ Всевышнего примиряет обоих, осадок, как говорится в анекдоте, остается: «Бог — большой, как медвежья полость / Прикрывает размахом крыл / все, что надо, — доблесть и подлость, / а сейчас — Арнольда прикрыл».