Шрифт:
Мои спутники — характерные фигуры. Сидят 1 >/2—2 месяца, два без допроса, один еврей.
Солдат — красноармеец Николай Родин — сидит из-за 5 селедок! Полуголодный, странный тип, думающий только об еде и в то же время временами глубокий. Раб и в то же время настоящий человек. Был денщиком и вспоминает об этом времени (уже в Красной армии) как о чем-то прекрасном — как он в это время ел! Рассказывает об убийствах и гибели эпически — спокойно; при этом дает простые и сильные картины; ни малейшего сознания родины, России, каких-нибудь идей; совершенно безграмотный; как будто не может никак обнять, что защищает и за что кладет свою жизнь, — а рядом с этим говорит: мы все обреченные, будет порядок, и станут жить лучше, только когда нас всех, все наше поколение перебьют. Ругается скверными словами — и мои соседи также — как чем-то общепринятым, сознает, что это скверно, воздерживается при мне и говорит: вот когда сидел здесь Дмитрий Алекс (кажется, так), разве вы слышали (обращаясь к моим сотоварищам), чтобы я употребил хотя бы раз эти слова. Кто такой Д. А.? — инженер — говорит еврей. Барин — говорит Родин.
Удивительное совпадение. Родин попал сюда из Моршанска, рассказывал об уничтожении Пичаева, сожжении станции Вернадовки. Сгорел ли мой дом? Мне говорил Монахов за немного дней по телефону, что только поселок — станция. Но по словам Родина, все это уничтожено по распоряжению главнокомандующего украинскими частями. Из его слов ясно, что полного доверия к великорусским частям здесь не было. Сам Родин Елатомского уезда, и он говорит, что повстанцы уничтожают дома всех тех, которые в Красной армии, если в семье нет к ним пристающих. И он не знает, цел ли его дом. Я не буду приводить его бесхитростных, но по — своему сильных рассказов. Из них видно, что это народное движение: центр Пичаево, Гагарино — все наиболее живые и энергичные узлы Моршанского уезда. Повстанцев больше в(о) много раз, плохо вооружены, и красные только держатся лучшим оружием. Их отряд 500 человек отступил, все время отстреливаясь, убив из пулеметов до 600 человек, и потерял несколько человек. Однако их перевели сюда. Ясно, что везде все местные советские власти по деревням Тамбовской губернии исчезли и масса их перебита беспощадно. Ожесточение, по — видимому, ужасное…
Из Моршанска он попал прямо в порт Петрограда, где выгружался пароход с сельдями. Этих сельдей кругом все брали: рабочие, беря массами за пазуху, когда бондарь вскрывал бочку, караулы, которые ели их до отвала, все бесчисленные большевистские чиновники. При отходе с караула каждый солдат получал 10 селедок. Их караул на этом попался; другим сошло это даром. Все это многие тысячи селедок, ушедшие до тех пор, пока сельдь дошла до государственных складов. Сколько ее исчезнет еще, пока она дойдет до потребителя среди бесконечных столов (как говорит в своей утопии Чаянов, советских служащих)? Из путаного рассказа солдата видно, что слухи о хищениях дошли до Ч К, их агенты пытались сговориться с батальонным командиром, тот принял их за провокаторов, и в конце концов и он сам, и 25 солдат попало в Дом предварительного заключения, где, голодая, сидят уже чуть не 3–й месяц без допроса. Родин всячески делает мелкие услуги — и пришивает пуговицу, и уступает место, и подвергается дружеским насмешкам товарищей, особенно еврея, и временами вспыхивает в нем гнев и он огрызается, но быстро отходит. Как странно, в этом рабе я чувствую какую-то стихийную «черноземную» силу. Это те, которые всегда будут поддерживать всякую власть, одинаково служа и большевикам, и царю, и являясь в действительности положительным элементом национальной жизни. Мне сейчас это трудно выразить, но это какая-то бессознательная сила, не герой Чехова, а человек, из которого может выйти и религиозный активный искатель, и настоящий хозяин — земледелец, и дядька — денщик, преданный без лести, и такой солдат, который дает силу массовой совокупности целого. Герой — раб и человек — раб.
Рядом — воло(г)жанин — в сущности каргополец — Новожилов. Нервный, умный батальонный командир, читающий от скуки Гоголя, полный жизненной сметки. Из крестьян, три раза ранен, думаю — офицер из солдат. Полуобразованный. Практический и с сознанием происходящего. Попал без вины — в прежнее время — неделя на гауптвахте. Его прикомандировали к Мурманской пограничной страже; он хотел остаться в Петрограде; недавно женился; раньше вся служба в разъездах, и он жену видит в течение года месяца 3–4. Через коммунистические связи нашел протекцию; рекомендательное письмо раздражило его начальника, и тот, воспользовавшись его резким заявлением и неправильной задержкой бумаги, через Особый отдел перепроводил в Ч К, и он П/2 месяца сидит без допроса. Жена один день не пришла, и он сам не свой… Его рассказы очень интересны. Верит в будущее России крепко и стихийно. Деревня пережила и поняла. Рознь прекращается. Друг задруга против ком(м)унистов; поняла, что они владели властью, разделяя бедных и богатых. Но и бедные от этого ничего не выиграли и второй раз на эту удочку не ловятся: бедняк указывал, что и где у богатого запрятано, у того отобрали — но попадало не бедному, а увозилось; богатый припрятывал и переставал помогать в нужде бедному. Невыгодно. Его вера в лучшее будущее как неизбежное и в происходящее перерождение народа невольно действует: говорит не интеллигент, а представитель того же народа. В армии — все старое; много ком(м)унистов среди офицерства. Большевистская власть не прочна; как примется? — неизвестно, но близок конец… Как вы думаете, Алекс. Ник., — обращаясь к еврею, — что, если прорвется, будет страшная кровавая месть. Страшно и думать, отвечает тот. Будет что-то ужасное.
Сейчас вся тюрьма ждет этого чего-то, не приходящего, но неизбежного. И это говорится на каждом шагу. Меня все спрашивали: что произойдет в Петрограде — и удивлялись, когда я говорю, что ничего. Они говорят, что коммунисты в ЧК нервничают.
Третий мой сожитель, умный петроградский еврей, без акцента; в 1917 г. кончил гимназию (еврейскую) и, очевидно, весь вошел в политику; 22 года — я думал, ему за 30. Не ком(м)унист, но служил правдой, важный занимал пост начальника пересыльного пункта, где сосредотачивались дела по освобождению от воинской повинности, переходу из одной части армии в другую и так далее. Новожилов был у него как у начальства, а через 2 дня увидел его в тюрьме. Арестован по обвинению во взятках и освобождению от воинской службы за взятки; резко опровергал и на меня произвел впечатление искренности. Он не похож на вора или взяточника. Сперва арестовали его подчиненных; там были, несомненно, такие случаи, причем один вызван провокацией ЧК.
Он рассказывал (его фамилию я не помню; сложная на — ский) невероятные вещи о следователе и отразил всю унизительную и столь же не считающуюся с человеческим достоинством процедуру арестов, обысков и так далее в среде советских служащих, нередко ком(м)унистов. Ему предлагали его выпустить, если он «даст» 13 человек следователю. Тот на него кричал, когда он не захотел подписать протокол, где все было написано неверно, и тот говорил следователю — пусть он его поставит к стенке — но он не подпишет. Указывает, что, если еще пройдет П/2 месяца, он себя убьет. Не верит в будущее коммунистов и считает, что дело подходит к концу. Для него, как и для всех, ясно, что ничего создать коммунистам не удалось и они потерпели полное фиаско в устройстве жизни. Как будет, неизвестно — но ясно, что конец подходит.
Удивительно это однообразное впечатление — масса невинных людей, страданий, бесцельных и бессмысленных, роста ненависти, гнева и полной, самой решительной критики строя…
Я переживал чувство негодования, как захваченный какой-то отвратительной грубой силой, и все мое стремление было ей не подчиняться. Решил бороться изнутри, ясно сознавая, что извне сделают друзья все. Но оказалось — нельзя писать по начальству до среды — а я был арестован в четверг, решил писать старосте, вызвал доктора, решившись требовать перевода из клозета. Но в 6 или 7 часов вечера меня вызвали к допросу. Мои сожители удивились такой быстроте. Следователь Куликов явно дал мне понять свое благожелательное отношение, и я понял с первых же слов (наслышавшись от окружающих о их поведении), что я здесь имею человека предубежденного в мою пользу. Допрос внешний: человек он интеллигентный, по — видимому, — да и он сам сказал — он знает мое прошлое. Не верил, что я не был в Лондоне в промежутке 1918–1921. Рассказал ему о моих попытках и необходимости уехать для окончания моей работы, причем я вовсе не хочу эмигрировать, сказал я, — конечно, если вы не будете ставить меня в такое положение, как сейчас. Он, кажется, убедился в том, что я не лгу. Точно так же он сперва никак не мог понять, что я непрерывно с 1906 академик и с 1915 председатель КЕПС. Рассказал ему сжато, но правдиво, все с 1918–1921, и все занес в протокол. Он знал, что я был в кадетской партии, что я был товарищем министра и так далее. Он заявил, что, конечно, советская власть меня отпустит за границу, «временно», конечно (тут я ему и ответил то, что только что написал об эмиграции), что они понимают мое положение. О поездке в Лондон лучше я не буду писать, сказал он, иначе опять может произойти какое-нибудь недоразумение. Как хотите, сказал я. Спрашивал о Палладине, по — видимому, в его письме, захваченном у меня, — о поездке в Лондон, и они не разобрали, в чем дело, а может быть, и что-нибудь другое. Он заявил, что меня выпустят, вероятно, завтра, наверное, до обеда. Я попросил, чтобы он постарался выпустить меня раньше: в моем возрасте и при моем здоровье сидеть в клозете мучительно. Он обещал и исполнил свое обещание. Прощаясь, он сказал: советская власть должна перед вами извиниться за этот арест. Что-то вроде того, что они сознают мое значение как умственной силы, как ученого и как нужного специалиста… Допрос происходил в большой комнате, где рядом допрашивал другой следователь и раздавались истерические всхлипывания допрашиваемой женщины…
Через 2 часа меня вызвали к освобождению. Такая быстрота была совсем необычной, и тюремщики удивлялись такой быстроте. Еще новый обыск, ряд формальностей, и 10/4 часа вечера я вышел из тюрьмы, испытывая и переживая чувство негодования, попрания своего достоинства и человеческого достоинства и глубокого сострадания к страдающим за ее стенами. Почему- то мне ближе не чувства Достоевского, а чувства Диккенса и впечатления Пиквика, а не Мертвого дома — там, в Мертвом доме, все-таки больше не тюремного, чем в большевистской тюрьме…