Шрифт:
— Кто это? — спросил Ави у застенчиво улыбавшегося Миши, — что ему надо?
— Это Дани, — ответил раввин. — Ему кажется, что его не вызывают читать Пророков. Его вызывали две недели назад, но он, видимо, забыл.
Публика вернулась, освеженная. Мошковский открыл книгу и начал читать, подчеркивая айн и хет:
— Слушаете вы и не слышите, смотрите и не видите! Отмойтесь, очиститесь, удалите зло поступков ваших от очей моих, перестаньте творить зло. Учитесь творить добро, требуйте справедливого суда…
Ави вышел на улицу и сразу заметил чернобородого. Тот стоял у особенно синего, как всегда при потеплении, куста розмарина и спокойно, как будто не его только что выгнали вон, рассматривал пчел с мохнатыми спинками, кратко и крепко обнимавших синие цветы. Ави подошел к чернобородому. Они быстро сговорились.
Их было двое. Двое — это так, пара. Вождь и его последователь? Хорош вождь, у которого один последователь. Вот вождь и его последователи — уже другое дело. Даже если последователей всего двое. Пока двое. Скачок от группы из трех до группы из четырех — количественный скачок. От двух до трех — качественный. Третьим в компании Ави стал, как это ни странно, солидный, серьезный Француз. Он упал в руки сектантов, как немного перезрелый, но еще вполне съедобный плод.
В нашем городе десять досок объявлений, и, когда умирает человек, на всех десяти досках приклеивают большой стандартный линованный черным лист бумаги с черной каймой — бланк, в котором от руки написаны имя, отчество и фамилия покойного, время и место похорон и адрес дома, где будут в дни траура сидеть на полу и низких скамеечках родные. Через семь дней на досках появляется сообщение о том, что исполнилось семь дней со дня смерти такого-то. Траурный бланк появляется и на тридцатый день, и часто в годовщину смерти. Таким образом, о смерти каждого жителя сообщается как минимум тридцать раз. Часто траурные плакаты сообщают о смерти иногородних родственников наших соседей, так что свежему человеку начинает казаться, что люди вокруг умирают целыми улицами. Раза два-три в год окрестные арабы убивают сторожей, ночных шоферов, подрядчиков или солдат. У дома покойного, на страшной жаре, вокруг белой машины с телом собирается огромная толпа. Хромой парень в большой белой кипе раздает книжечки псалмов, брат или дядя от лица семьи просит публику вести себя сдержано, старший сын, плача в микрофон, просит у убитого отца прощения. И все в городе, даже уроженка пивного ларька Валентина, даже дебильный мальчик в тюбетейке, даже опухшая Браха, которая ходит открывать консервы на улицу и, возвращаясь, заливает маслом ступени, даже они знают, что произошло.
Француз родился и вырос в Париже, потом жил в Нью-Йорке. В Париже о смерти соседа можно узнать, только если он был министром, в Нью-Йорке о ней не узнаешь никогда. Смерть на Западе дело сугубо частное, молодому человеку, если он не врач, смерть чужих людей не видна. Интенсивность наших черно-белых смертей поразила Француза. К тому же в тот год, когда он приехал, арабы устроили у восточных ворот засаду, и погибло сразу пять человек; двое мужчин — известный всему городу историк и мастер по ремонту холодильников, оба нестарые, — умерли от инфаркта; семитрейлер расплющил машину, в которой ехал местный солдат с невестой, а через месяц двое восемнадцатилетних пацанов, возвращаясь из Эйлата, не вписались в поворот и упали в двухсотметровый кратер.
Все это, по глубокому убеждению Француза, значило только одно: Всевышний на понятном нам языке требует от горожан изменить их преступное поведение, но горожане не слышат. А хасиды, ухо общины, сердце общины, вместо того, чтобы указать глухим на гремящий громкоговоритель, продолжают как ни в чем ни бывало читать за рюмкой водки послания рава из Камня, скандировать с пятилетними детьми псалмы и раздавать им конфеты. Долго крепился Француз, долго молчал и дулся, уверенный, как многие интровертные люди, что окружающие знают и понимают, о чем он думает, потому что мысли такой интенсивности, мысли, которые гораздо реальнее этой вшивой реальности, выше домов, толще древних оливковых стволов и величественнее закатных облаков, не могут быть не видны окружающим. А смерти все множились. А хасиды все не менялись. Француз несколько раз тихим голосом, как бы подталкивая, заговаривал с Мишей, запиравшим синагогу, но Миша отвечал механически-недоуменно: мы делаем то, что велит рав, а раву наше положение хорошо известно, что если бы не псалмы, которые читают дети, нас бы давно всех вообще убили.
— Но Рамбам, Рамбам черным по белому пишет, — кричал Француз уже при всех, на исходе Субботы, — что если на общину обрушивается несчастье за несчастьем, раввин должен вынести на улицу свиток Торы и объявить общественный пост, а люди должны надеть на себя мешки, раскаяться и возопить к Господу! — на что все смущенно опускали глаза. Кто-то с кривой улыбочкой посоветовал Французу обратиться непосредственно к главному городскому раввину. Хорош бы он был!
Только Ави, редко теперь бывавший в синагоге и оказавшийся там на исходе Субботы, тронул Француза за плечо и тихо сказал:
— Приходи завтра в девять к банку. Поговорим.
Француз не понял и не спросил, зачем ему приходить к банку, но почему-то сразу успокоился и замолчал. На следующий вечер в девять он стоял спиной к банку, возле доски объявлений с огромным полуоторванным сообщением о начале записи детей в детские сады, удивленно глядя на переходивших дорогу Дани и Ави. Это была неожиданная пара. Еще больше он удивился, когда пара, сделав ему знак, повернулась и пошла, а он — за ними, в сторону незаселенных домов. Они зашли в темное парадное, поднялись по нежилой, с остывшим запахом краски лестнице. Ави толкнул дверь квартиры. Внутри было пусто, светло и гулко.
— Здесь, у окна, — сказал ему Ави, — мы поставим шкаф для свитков. А тут будет бима.
— Люстру, — Дани указал пальцем на голую лампочку, — надо купить большую лампочку и люстру. Я вешал люстры.
— Купим другую лампочку, а ты повесишь люстру.
— Что вы собираетесь здесь делать? — спросил Француз.
— Мы будем здесь молиться. Там больше нельзя молиться. Та синагога полна мертвых молитв. Незачем называться хасидом, если ты молишься в той синагоге. Вчера ты говорил правду. И что, хоть один был готов тебя выслушать? Настоящие хасиды должны начать на чистом месте.