Шрифт:
Теперь, приходя на кладбище, она не может оттуда пройти или проехать на велосипеде мимо инвалидного приюта к доходному дому с туалетом на улице, дому в самом центре города, на улице Лодсгаде, спускающейся от главного прешпекта в порт, и сперва показать на цветочные горшки в окнах второго этажа и сказать, что там была ее комната, что это там она стала тем, кем стала, а потом указать на окошко каморки на первом этаже, рядом с молочной лавкой, которую держала ее мать, и попробовать передать словами, каким был ее брат, и сбиться и бросить попытку. И войти ранним утром в кованые ворота, и постучаться в дверь за ними, только-только сойдя с корабля из Осло и держа в руках кулек из папиросной бумаги со свежими булочками, — она теперь тоже не может. Дверь ей не откроют. Это больше не ее улица, поэтому она не стала подниматься вверх по Лодсгаде в сторону центра, а, наоборот, с каким-то странным стеснением в груди, все еще не свыкшись с таким порядком за три прошедших года, прошла вдоль всего порта, дошла до нового вокзала и там села в такси. Оно, мигая, отъехало от тротуара, развернулось и покатило в сторону Страндвей, миновало мореходное училище и Бастион Торденшёльда, притаившийся со своими аккуратными валами и пушками за высокими придорожными тополями, затем Гребной клуб и выехало из города. В клубе был кафетерий, и она часто приезжала сюда на велосипеде, садилась с кружкой пива за столик у панорамного окна с видом на маленькую гавань и море и смотрела, как красные и синие суденышки пыхтя пробираются через узкий разрыв в моле, заходя на постой или уходя в плавание с рыбацким снаряжением на борту, уже для развлечения, потому что весь серьезный промысел прекратился на всем побережье еще за несколько лет до того.
Такси ехало дальше по открытому, продуваемому ветром взморью с водорослями, песком и кустами, которым шквальный ветер день за днем не давал подняться с колен, море в этот ранний час лежало без единой морщинки, как серо-голубая пористая кожа, а воздух над морем был молочно-белый.
Там, где кончился асфальт и началась проселочная дорога, такси свернуло на аллейку между вековыми кустами шиповника и корявыми соснами. Дорога заняла всего-то четверть часа. Как странно, подумала она, я словно еду в замедленном кино; легкая роса на стеклах машины, серый свет над водой, остров вдали, и на нем мигает бледными, дрожащими всполохами маяк, на кустах висят последние ягоды шиповника — ярко-ярко-красные, чуть не до синевы, они похожи на маленькие китайские фонарики. Когда она обернулась посмотреть в другое окно, ее голова плавно перелегла с боку на бок. Мама облизала сухие губы, взглянула вниз на руки и медленно пошевелила пальцами — кожа была неэластичная, натянутая, и мама улыбнулась без причины.
Прежде чем отпустить таксиста, мама договорилась, что он заберет ее здесь же на рассвете через четыре дня. Шофер сказал, что на рассвете — это кстати, заодно он проснется пораньше, с этим у него проблемы, признался он, люблю вечером пропустить кружечку или пять кружечек пива.
— Обещаю такие чаевые, что хватит на десять кружечек, — сказала мама. — Только не забудь заехать за мной утром. Это важно. У меня есть план. — И она почти с угрозой уставила в таксиста палец, но молодой человек только фыркнул в ответ, и тогда она тоже улыбнулась.
— Заеду, — сказал он. Проводив ее мимо кривой сосны до террасы и поставив там чемодан, таксист вернулся в машину, сказал «До скорого!», сдал задом, развернулся, выехал с поросшего травой пустыря перед летним домиком, где ему досталась приличная плата и щедрые чаевые, на прощанье махнул маме рукой и в ранних рассветных сумерках направился обратно в город, светя табличкой на крыше; был вторник, начало ноября.
II
3
Я был не в курсе, что мама уехала. Слишком много всего происходило в моей собственной жизни. Мы с ней не разговаривали с месяц, если не больше, что было в порядке вещей в то время, в восемьдесят девятом году, но я ощущал это как странность. Странным было еще и то, что я делал это сознательно. Я избегал мамы. Избегал, не желая слышать, что она имеет сказать о моей жизни.
Тем вечером, когда мама с коричневым чемоданом из кожзама в руках в одиночку доехала от станции метро «Вейтвет» до станции «Железнодорожный вокзал» с намерением пересечь сырую площадь между зданием старого Восточного вокзала и морем, подставляя прическу встречному ветру, и попасть в низкий, насквозь продуваемый терминал, принадлежащий компании J. C. Hagen&Co,и дальше на кособокий причал, у которого был пришвартован «Датчанин Хольгер», ходивший, как оказалось, последнюю в своей жизни неделю, я на чужой машине возвращался с неасфальтированных просторов Ниттедала, а сзади сидели мои дочери, одна десяти, другая семи лет. Машина — пятилетний серебристо-серый «фольксваген-пассат» — принадлежала человеку, которого я знал десять лет и который готов был одолжить мне что угодно.
Начинало смеркаться. Темнота упала, как накатывал прилив в Ютланде, когда я был в возрасте моих девочек, — стремительно и неожиданно, и так каждый раз, и сейчас, поди, тоже. Были первые дни ноября, девчонки сзади распевали песню «Битлз» с одной из старых моих пластинок, как сейчас помню, Michelleиз альбома Rubber Soul,не самый главный шедевр, но они любили Пола Маккартни, он писал песни, которые детям легко даются. И песня звучала вполне себе прилично, даже фразы якобы по-французски, так что я отпустил руль на прямом участке между Хеллерюдсшлетта и Шеттеном и от души захлопал. Мне нравилось, что они сидят сзади. Так они могли разговаривать со мной о чем хотят, не глядя мне в глаза, и я тоже мог не смотреть им в глаза, а бывало, что и они друг на друга не смотрели, и тогда мы все трое глядели в свои окна и молчали, а машина накручивала километры, и каждый понимал, что всё не так. Это знали девочки, знал я, а лучше всех знала та, которой с нами в машине не было, — именно по этой причине она не ездила с нами на прогулки.
Так обстояли дела.
— Эй, кто со мной колесить по дорогам? — кричал я, стоя дома в прихожей, и почти всегда обе девчонки кричали:
— Я! — каждая из своей комнатки. — Мы с тобой!
А та, на которой я был женат, говорила:
— Вы езжайте, я дома побуду.
В том и состояла наша затея, что она откажется ехать. Скажи она вдруг «и я с вами», никто не знал бы, что делать: как довести такую поездку до конца, о чем говорить, куда девать глаза. А так мы с девчонками спускались по лестнице в подвал, входили в желтые железные двери, которые тяжело и гулко хлопали у нас за спиной, и ехали прокатиться, чаще всего в Ниттедал, выше к северу, а иногда в Наннестад, если время не поджимало; случалось, мы уезжали даже в Эйдсволл, на реку, и медленно катили по красивому чугунному мосту, глядя вниз на воду, которая плавно текла прямо под нашей машиной, а потом парковались в центре и ели вафли в одном проверенном кафе. Но больше всего мы любили грунтовые проселочные дороги, серые в ухабах дороги через поля и луга, вдоль клетчатых изгородей овечьих пастбищ, вдоль старых оград под током с белыми фарфоровыми шишечками на столбах, вдоль ржавой обвислой колючей проволоки. Вписываться в кривые повороты, кружить по дорогам, распевая песни «Битлз», то взбираться на холм, то спускаться, то справа поля изумрудно-бледные, а слева коричнево-серые, то наоборот, и снова наоборот — вот как все было осенью восемьдесят девятого года и в матовом свете Ниттедала, и в Наннестаде, и высоко в Эйдсволле, деревья вдоль русла ручья стояли голые, на открытых ровных лугах и квадратах полей желтели стога сена, вдруг за каким-то поворотом в глаза бросался нездоровый цвет рыжего пятна только что обработанной «раундапом» стерни, а дальше — там, где поле успели вспахать, — лиловый и сжирающий все черный, пока не обрушилась зима и не извела весь свет, сделав мир бессветным и бесцветным. Мы проезжали такие места побыстрее, мы храбрились, смеялись и кричали испуганно тонюсенькими голосами:
— Осторожно, ради Бога! Сбоку — черная дыра!
Я как раз рассказал им о черных дырах, что они затягивают в себя все подряд, и с концами — в них пропадают жизни, миры, может, и наш мир уже затянут в дыру, и я шарахался на другую сторону дороги, на обочину, девчонки визжали сзади, мы чудом спасались в последнюю секунду. Потом переводили дух и принимались хохотать, никогда еще космическая утроба не угрожала нам так явственно, и мы голосили I should've known betterпо крайней мере на два голоса, а я отбивал такт на руле.