Шрифт:
— Вот, — сказал я, — думаю, ты хочешь их забрать.
Я почувствовал, что вторая щека тоже покраснела и горит. Я поднял глаза. Она перекинула пальто через руку, лицо было белым, а глаза блестели.
— Ты идиот, — сказала она. И ушла.
Не помню, как я выбрался из кафе. Может быть, я сначала съел свой наполеон или даже оба. Не знаю, расплатился ли я сотенной бумажкой. И нескольких следующих дней я тоже не помню. Но теперь я сидел рядом с мамой на низкой дюне у моря на севере Дании, было раннее ноябрьское утро 1989 года, и я помнил все-все. Прямо перед нами из моря торчал островок Хирсхолмен. На нем стоит маяк, он мозолил мне глаза каждое лето всю мою жизнь, а маме — всю ее жизнь, и я подумал, не сказывается ли это на том, как человек мыслит, если краем глаза он всегда видит маяк.
Она докурила сигарету, вкопала ее в песок перед собой медленными, немного натужными движениями и повернулась ко мне.
— Что у тебя там? — спросила она, показывая на бутылку, до половины вкопанную в песок у меня между ботинок.
— Кальвадос, — ответил я.
— Кальвадос, — сказала она и кивнула понимающе, но как-то сонно. — «Триумфальная арка», да?
— Да, — сказал я. — «Триумфальная арка». Она снова кивнула, также отстранение, также через силу.
— Хорошая книга, — сказала она. — Чуточку сентиментальная, пожалуй. Первый раз ее надо читать, когда тебе нет еще двадцати.
— Да уж, — сказал я.
6
Она думала, что знает меня, кто я и что я, но ошибалась. Она не знала этого ни тогда на пляже в 1989-м, ни в кондитерской Бергенсена пятнадцатью годами раньше, ни когда я еще не стал коммунистом. Она не включалась в это, другие вещи были в фокусе ее внимания. Она видела, что я пришел домой, но не знала откуда; видела, что я ухожу, не догадываясь куда иду; не думала о том, что я одинок, потерян и встревожен; не интересовалась, каково мне без нее в шестнадцать, в семнадцать, в восемнадцать, что я в отчаянии брожу по Тронхеймсвейн [4] , вдоль шоссе Е6 между Вейтветом и Грурюдом. Туда-обратно, сперва мимо женской тюрьмы, которая тяжело громоздилась справа вдали от дороги, такой загадочный, затененный невообразимый вакуум за толстыми мощными кирпичными стенами, пока наконец справа не возникали невысокие многоквартирки Калдбаккена, а слева — высокие панельки Рёдтвета на склоне ниже леса, такого густого и огромного, что в нем ты как нечего делать мог пропасть навсегда, если тебе это надо.
4
Улица в Осло длиной 13 км.
А маялся я этими хождениями осенью, было начало ноября, опять ноябрь, был поздний вечер, сыпал дождь, качающиеся фонари мелькали высоко над головой, потому что я шел очень быстро, они как будто бы вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли, эти огни, не прерываясь, не кончаясь, а вдруг резко вспарывая промозглый воздух, вытапливая вокруг себя голубую лунку, а в голове у меня крутились слова, и в мыслях искрило, как в электрических цепях, и, возможно, там тоже обнаружилось бы голубое свечение, если бы кто-нибудь взрезал мои мозги, чтобы вблизи рассмотреть, что в них творится.
Моя гимназия находилась в низине у Восточной Акервейн, недалеко от станции Грурюд и рядом со «звездами», как называли дома, в которых жили железнодорожники: машинисты, кондукторы, механики, — но я свернул направо гораздо раньше, на перекрестке с Тронхеймсвейн, там, где футбольный клуб и футбольное поле, и пошел мимо церкви и погоста, петляя, спустился по дороге вниз, дал круг в обход Хеймдала — красного здания, в котором в такие вечера, как этот, собиралась верующая молодежь и где я несколько раз пытался пройти в игольное ушко, но неизменно сам себе отказывал во входе по причине моей недостаточной веры. Окна светились всегда, когда бы я ни шел мимо, и я видел, как молодые тела движутся там под лампами, мальчишечьи тела, точно как мое, и девичьи тела, христианские от макушки до пяток, им удавалось жить по вере с этими формами, с круглящимися под одеждой бедрами и грудями, с гладкой христианской кожей, которая сияла естественным матовым блеском, не дарованным мне. Я чувствовал стыд, когда думал, что же они натворили, — отдали свою жизнь в чужие руки, какой-то, как они считают, высшей силе, исторгающей из себя свет, в котором они омывают свои души; они поют об этом свете без всякой боли, смущения и неловкости, подняв очи горе и с блаженными улыбками.
Им было хорошо, они носились и громко хохотали, и вера защищала их, чтобы они ни вытворяли.
Но я больше не стоял на лестнице или под окнами, стремясь заглянуть внутрь, эта стадия миновала, меня больше не тянуло к ним, свою жизнь я взял в собственные руки. Но одному было трудно, я никак не мог с этим справиться.
Я свернул и пошел дальше к школе, ее здания, темные сейчас осенним вечером, казались пугающе незнакомыми и непривычными. Я шел через двор, сапоги выбивали эхо из стен по обеим сторонам, и вдруг почувствовал, что мама здесь. Я не шучу, она совершенно точно была там и смотрела на меня сквозь темную морось на школьном дворе, где в это время суток все вымерло, поэтому никто, радуясь мне, не окликал меня из окон второго этажа, как я всегда мечтал, чтобы меня окликнули, и я знал, что она думает сейчас: в этом мальчике живут два человека, справится ли он, не слишком ли он хрупок? Я был уверен, что она не считает меня стойким, что-то во мне беспокоило ее, словно бы в моем характере существовал какой-то изъян, трещина в фундаменте, о которой знала только она, все доставалось мне слишком легко, считала она, а в жизни все не так, говорила она, и не должно быть так.
7
В дом мы оба вернулись слегка замерзшие. Я поставил бутылку на стол и подошел к печке, отец купил ее на заводской распродаже и отправил сюда, где под нее давно была вмонтирована труба, так что теперь мама с отцом могли топить в свое удовольствие и бывать в домике, изначально летнем, круглый год, а не только в теплые месяцы.
В углу лежали дрова, я встал на колени, сложил из поленьев конструкцию с тягой и, благо щепок оказалось много, запалил огонь с первой спички, правильно его раздувая. Это была хорошая печка, тепло поплыло по комнате, как только за чугунной дверцей затрещал огонь, а меня, едва прокаленный горячий воздух коснулся лица, повело в сон. Я закрыл глаза.
— Я развожусь, — сказал я.
— Ты сказал, — ответил она. — А почему? Почему ты разводишься?
Она была где-то за моей спиной. Сидела на диванчике, быть может. Я смотрел в печь. Сейчас горело уже очень красиво.
— Мы так больше не можем, — сказал я и услышал, что это звучит, как если бы это была моя идея, мое решение, хотя оно было как раз не мое.
— Скорей всего, это она хочет развестись, — сказала моя мама.
— Зачем ты так говоришь?