Урин Дмитрий Эрихович
Шрифт:
Посылку я съел, но дядю не поблагодарил и больше о нем не вспоминал.
Голодные дни миновали. Открылись предприятия. Я поступил на работу. За год до призыва тот же дядя мой, Зяма Новинкер, уговорил меня уступить свою комнату его дочке Любе. Она вышла замуж за молодого инженера — робкого и молчаливого человека, оторванного от жизни, похожего на юного раввина, вчера только оставившего ешибот. Дядя руководил им. Попутно он руководил мною.
— Зачем тебе отдельная комната? — говорил он.
Едва он начал, мне стало понятно, что от комнаты придется отказаться. Опытные люди с первой фразы покупали у него раньше швейные машины компании «Зингер», а теперь — в вагоне поезда — открытки в пользу МОПРа и Красного Креста. Дядя никогда не блистал убедительными доводами, но начинал уговаривать сразу, с расчетом на несколько часов, и этот спокойный расчет убивает жертву на первой фразе.
— Зачем тебе отдельная комната? Поговорим.
— Хорошо, — поспешил я его перебить. — Мне не нужна. Я уступлю. Кому, дядя?
— Любе, — ответил он. — Моей Любе. У тебя — это грязь. У тебя — это сарай. Она сделает из нее куклу.
Я выделяю случай с переменой комнаты из ряда других случаев своей молодости, потому что из-за него я столкнулся с мудрейшим своим наставником, портным Осипом Фальком. Дядя нашел мне угол у него в мастерской.
Портной Фальк, седой и немного светло-рыжий старик с вихрастой растрепанной бородой, высокий, худой, длиннорукий, костяк человека, не наживший мяса за всю свою жизнь, — встретил меня молча. Я распределил свои вещи на кушетку, под кушетку, на столик, предназначенный мне, на гвоздь, торчащий над моей будущей постелью, и стал смотреть, как работает мой сосед и квартирохозяин.
Он кроил.
Солдатское сукно, исчерченное мелом и разрезанное, вернуло мне мир геометрии (я занимался тогда на рабфаке, сдавал геометрию, и мне часто снилось, что на небе вместо звезд плавают треугольники, квадраты, круги, сталкиваются или дробятся, как микробы, и образуют новые и новые фигуры и миры). Портной резал солдатское сукно на совершенно непонятные мне, почти отвлеченные фигуры. Каждый раз, отрезав кусок, он отходил в сторону и смотрел на сделанное внимательно и насмешливо, как первый художник на мироздание. Можно было подумать, что он философствует над каждой линией, над каждым углом и окружностью. Может быть так, с ножницами в руках, по-портновски, создавали классическую геометрию в Элладе. Смешно! Вдруг мне показалось, что я увидел знакомую фигуру.
— Пифагор! Пифагоровы штаны! — сказал я.
Старик Осип Фальк посмотрел на меня внимательно, улыбнулся сочувственно, как будто я открыл его секрет, и сказал мне ласково, как сыну:
— Да, да. Брюки.
Смешно, смешно мы изучали науку! Но геометрию я почти забыл, а науку злости, преподанную мне Фальком, я ношу в своем сознании наготове, рядом с аптечкой практических навыков, среди отложений житейского насущного ума.
Портной первым научил меня называть людей чужого класса: «они». Он ненавидел «их».
— Ты хочешь есть? Попроси у «них». Ты устал? Поблагодари «их». Ты не понял чего-то в своей книге? Справься у «них»!
Говоря о «них», он указывал наверх. К небесам это не имеет никакого отношения. Они жили всегда под небесами, но над ним. Они — в верхних этажах, он — в подвале.
Зараженный его злобой, я иначе понимал все, что говорилось на заводе, писалось в газетах, объяснялось революцией. Из этой злобы я нашел выход во все человеческие чувства, но передать его моему старику-учителю, портному Осипу Фальку, мне не удалось. С детства он вынашивал свою отрешенность и одиночество, и никак нельзя было втянуть его в наш молодой и шумный лес коллективизма.
— Произрастайте! — говорил он. — Произрастайте, молодые люди! «Они» будут рады. «Они» выпьют ваши слезы и скажут: «Бойрэ при хагофэн».
Это из еврейской молитвы, благословляющей вино: благодарят Создавшего плоды винограда.
— Нет, месье Фальк! Нет! — отвечал я. — «Их» кровь уже свертывается. «Им» приходит конец.
Я рассказывал ему о чудесах пролетарской революции и о том, куда ведет она. Он слушал внимательно, не перебивал меня, а когда я останавливался, ожидая ответа, он говорил:
— Все это хорошо! Но я не верю в Бога.
Что касается людей, то о них он даже не говорил.
Непонятно, почему он читал газеты — долго, шепотом, вслух, как молитвы?
Дорогой, дорогой старик! Зачем в продолжение шестидесяти лет он тратил свои силы только на мысли? Почему он не стал знаменитым портным, не изобрел безопасного кармана или какой-нибудь моды? Почему он не ограбил богача, не украл красавицу, не пошел в армию трудящихся? Почему он только думал?
Задумавшись, он жевал свой коленкоровый портновский метр.