Шрифт:
Батя, насмешливо наблюдавший суетливую приветливость хозяев, кивнул на меня головой и, очевидно продолжая прерванный разговор, сказал:
— Вот он действовал в Гурце.
Кулешов вскинул на меня свои быстрые глаза.
— Из тех, что за мной гонялись? Убить меня хотели?
— Да, — усмехнулся Батя. — И счастье твое, что я за тебя заступаюсь, а то уж давно бы тебя в живых не было.
— Я надеюсь. Я для вас…
— Да ведь ты еще ничего не сделал, — бесцеремонно оборвал Батя. — Выполняй обещание, если хочешь искупить вину.
Кулешов оправдывался и что-то обещал, и было видно, что он вовсе не хозяин здесь, что никакой силы он за собой не чувствует. И мне подумалось, что все они такие, не чувствуют под собой опоры, на песке стоят, на глиняных ногах; не власть у них, а только видимость власти…
А Лужин, чтобы переменить тему и сказать нам приятное, заговорил о симоновичском окружении, словно сообщал еще не известную нам новость.
— Представляете: сделали чучела из каких-то тряпок, а сами бросились с бутылками на пулемет. С пустыми бутылками из-под самогонки… И ушли. И все это выдумал комиссар… не знаю, что за комиссар, но я поражен…
Батя опять усмехнулся.
— А вот он этот комиссар и есть.
— Неужели!.. — Лужин изобразил на лице своем восторг, и снова начал трясти и жать мою руку. — Поздравляю!.. Поздравляю!.. Можете мне поверить… Я…
— Да кто вы такой, в конце концов? — спросил я, не в силах скрывать своей неприязни.
— Лужин, бывший интендант.
— А почему вы здесь?
— При бургомистре.
— Как при бургомистре? Что вы тут делаете?
— Так… живу…
Понятно, что он был не просто гостем в доме бургомистра, но отвечать на мой вопрос прямо не хотел, а вместо этого пустился в жалостливые рассуждения:
— Ведь я вместе с вами не могу: больной, у меня только одно легкое. Вот… — Он кашлянул, как бы подтверждая сказанное. — Представляете… Какой же я партизан? Партизан должен быть здоров, крепок физически.
— И не только физически, — поправил я. — Главное, быть крепким идейно, морально.
— Вы хотите сказать, что я идейно неустойчив? Нет, нет, напрасно. В этом меня не упрекайте.
Но я уже разглядел, когда во время разговора у Лужина сползла с плеча шуба, повязку старшего полицейского на левом рукаве его пиджака. Меня словно кипятком ошпарило. Вот один из тех, кто хотел схватить меня с товарищами в Симоновичах и собирался с живого кожу сдирать! Воспоминание было слишком свежо, всего пять дней прошло после той ночи… Ведь это они, гады, сделали так, что у нас нет связи с Большой землей, они замучили батиного начальника связи и радистку. А сколько людей они еще погубили!.. И он еще смеет говорить о своей идейной устойчивости!.. Я почувствовал, что мне становится трудно дышать. Хотелось схватить и тут же, прямо в комнате, задушить этого ласкового на вид предателя. Я, наверно, не выдержал и сорвался бы, но Батя глядел на меня спокойными предостерегающими глазами. Дисциплина взяла свое, и только слов я не мог удержать.
— Пока было спокойно, — сказал я, — вы и в армии могли служить с одним легким, а чуть потруднее стало — переметнулись к немцам. Продали им свое последнее легкое!..
Я выложил ему все, что думал о нем.
— Знаете, что говорил Горький о предателях? Он даже сравнения для них подыскать не мог. Если бы тифозную вошь сравнить с предателями, — сказано у Горького, — она и то обиделась бы.
Вероятно, и Лужин обиделся на такое сравнение, но виду не показал и, прощаясь, продолжал уверять, что готов помогать нам во всем, а весной обязательно присоединится к партизанам.
Но я уже не хотел слушать, да и Батя, видя, какой оборот принимает разговор, решил прекратить его:
— Довольно. Нам пора ехать.
На улице он сказал мне:
— Что вы с ними спорите, горячитесь? Придет время — каждый получит по заслугам. А пока пускай работают на нас. Ясно, кажется. Сами-то мы везде не поспеем: мало еще нас. А когда мы развернемся, когда у нас отряд на отряде будет, тогда они нам не понадобятся… Положим, к тому времени немцы сами, наверно, расправятся с ними.
Когда мы подошли к лошадям, я увидел, что Перевышко как-то по-особенному весело похаживает вокруг саней, похлопывает руками, хмыкает по своей привычке и приговаривает:
— Махнем… Хм… Махнем…
Так он всегда приговаривает, меняясь чем-нибудь с товарищами. У него никогда и ничего не держится долго. Добудет себе полушубок, пиджак, валенки, похвалится и сейчас же менять. Меняет без каких-либо корыстных целей; отдает лучшее, получает худшее, но обязательно «махнем». Над страстью его к обмену посмеивались, и Батя не раз пробирал его за такие жаргонные словечки, как «махнем», но отделаться от своей привычки Сашка не мог. И вот опять у него это же самое — «махнем».
Сели. Поехали. Я спросил у Куликова:
— Что это Сашка такой веселый? Или махорки много добыл?
— Да он не только махорки, он и лошадей сменил, пока вы разговаривали. Видите, какие!
А лошади действительно бежали много резвее, чем те, на которых мы приехали.
Оказалось, что Перевышко с Верещагиным подобрались к полицейской конюшне. Лошади были заперты на замок и спутаны железными путами. Но это не смутило Перевышко. Он отыскал кузнеца, который открыл ему замки, и увел сытых полицейских лошадей, а наших, не очень молодых и не очень резвых, поставил на их место. И аккуратно закрыл дверь. «Хм… Махнем!..» Можно представить себе, какие физиономии будут у полицаев, когда они утром явятся к своим лошадям: конюшня цела, замки на месте, путы не сломаны, а лошади — другие. Словно они за одну ночь постарели и изменили свой прежний цвет.