Шрифт:
— Пьяны вы, что ли? — с недоумением, отчужденно спросил Петр.
Зимоглядов расхохотался — звонко, искренне и спокойно, будто не было ни войны, ни этого странного, дикого разговора.
— Маковой росинки в рот не брал, — внезапно оборвал он смех. — В жизни еще никогда таким трезвым не был. Да ты не переживай, не опоздаешь, опаздывать теперь тебе некуда. И я тебя долго не задержу. Понимаешь, Петяня, мы с тобой не увидимся больше. Все эти штучки, вроде «гора с горой не сходится, человек с человеком…» — все это в данной обстановке абсолютно не подходит. А обстановка такая: Москва в полукольце, немцы видят ее в обыкновенный бинокль. Правым флангом их войска подходят к Рязани, сейчас они у Ряжска, ну а левым я тебе уже докладывал, товарищ лейтенант, левым — они в Химках. — Зимоглядов говорил сейчас четкими, лаконичными, рублеными фразами, и Петр живо представил его в военной форме, стоящим у карты боевых действий и докладывающим сложившуюся на фронте ситуацию. — К сему присовокупим сообщение берлинского радио. Во-первых, гебитскомиссаром Москвы фюрер назначил гаулейтера Зигфрида Каше. Во-вторых, бельгийско-голландская фирма приобрела себе право произвести киносъемки парада немецких войск на Красной площади.
— Ты поддался панике. Или нездоров, — Петр пытался образумить Зимоглядова. — Да-да, ты болен. Если бы ты был здоров, разве ты говорил бы такое!
Зимоглядов наконец встал — как никогда раньше, легко, проворно, точно солдат по тревоге, и вплотную подошел к Петру.
— Не надо психологических экспериментов, Петяня, — сказал он проникновенно. — Все-таки я заменял тебе отца. И кто знает, в трудный час, может, еще спасать тебя придется. Только уж выслушай до конца. Не могу больше в себе это держать, не могу! Так вот, вникай: помнишь, я тебе рассказывал, как белого офицера на расстрел вел, как его последнее желание выполнял? Помнишь, какую он песню пел, тот офицер?
— Помню, — ответил Петр, все еще не понимая, почему Зимоглядов вздумал говорить об этом именно сейчас. — Романс пел.
— Романс! — обрадованно воскликнул Зимоглядов. — Это мой самый любимый романс! Всю мою жизнь он в моей душе звучит. Вот и сейчас, и сейчас. Петяша, если бы ты приник к груди моей, его бы услышал, романс этот. Клянусь тебе! И поверь, милый Петяня, ложь меня всегда жжет, испепеляет вовсе. Когда лгу, когда ложь со мной остается, она мне, как гадюка, в самое сердце ядовитым жалом впивается, жизнью своей тебе клянусь! И потому хоть сейчас, но выкину я ее из души своей, выплесну, даже во вред себе, понял, Петяня? Я к правде приучен, к благородству, и понятие чести для меня свято. Так слушай: то не я его расстреливал, то он меня расстреливал!
— Значит, — ошалело вскинул на него глаза Петр, — значит…
Он не успел договорить: глаза Зимоглядова засияли с такой откровенной радостью, точно в них ударило утреннее весеннее солнце.
— Да, лейтенант Клименко, — теперь Зимоглядов преобразился в подтянутого, гибкого, с изящными манерами военного, — перед вами полковник армии его высокопревосходительства адмирала Колчака!
— Бред какой-то, — растерянно пробормотал Петр. — Сон…
— Не бред и не сон, лейтенант. Разговор с вами окончен. И можете отправляться на свой фронт, если… Если он еще существует. Желаю удачи!
Зимоглядов галантно раскланялся, вложив в этот жест все мастерство, на какое был способен.
— Как же я это… Как же я тебя раньше не раскусил? — изумленно спросил Петр и оцепенело побрел к выходу. — Но еще не поздно, не поздно!
— Эх, Петька, Петька! — остановил его Зимоглядов. — Сосунком тебя помню, сосунком ты и остался. Можно сказать, классовая борьба мимо тебя пронеслась, краешком не задела, ты о ней только в газетах и читал. Помню, как ты нюни распустил, когда я тебе о расстреле офицера картинки рисовал. Экой ты армяк: чуть что — и обмяк. Надо же так умудриться — чуть не в два метра вымахать, а твердости не набраться. А ведь «Петр», милейший ты мой Петяня, кремень означает, небось это тебе, как журналисту, ведомо. Но такие, как ты, тюхи-матюхи, запомни — ни здесь не нужны, ни немцам. А о доносе, — голос Зимоглядова стал грозным, беспощадно жестким, — о доносе — ты это из головы выкинь. И поскорее, пожалуйста. К одной стенке нас с тобой поставят. Меня — известно за что, а тебя — за то, что врага укрывал, считай чуть не два годочка сберегал. Да если меня сцапают, я тебя, пасынок шелудивый, как первого своего сообщника разрисую — что там твой Рембрандт! И кроме всего прочего, последнюю правду тебе говорю — беду, непоправимую беду доносы за собой влекут. Мать — я о твоей матери говорю, — она ведь тоже собиралась на меня донести.
Петр стоял окаменевший, оглохший, немой. Он знал, что сейчас, едва сумеет справиться с собой, едва почувствует хоть чуточку силы в руке, вынет из кобуры револьвер и разрядит весь барабан в этого страшного и ненавистного ему человека.
Неожиданно со двора донесся чей-то отрывистый голос, звякнула щеколда, заскрипел снег. Зимоглядов метнулся к окну, сбив на ходу стул. Когда он обернулся, Петр увидел его перекошенное злобой и страхом лицо. Зимоглядов стремительно натянул на себя меховую куртку, нахлобучил шапку, и с силой распахнув створки расписанного морозом окна, удивительно ловко вывалился во двор.
Петр выхватил револьвер и, подбежав к окну, в которое ворвались клубы морозного воздуха, нажал на спуск. Выстрела не последовало. «Нет-нет, я просто не услышал, не услышал выстрела, — в смятении подумал Петр. — Я сейчас, сейчас…» Он снова до боли в суставе дернул за спусковой крючок и в этот момент увидел, что Зимоглядов, как на полосе препятствий, перемахнул через высокий забор.
В комнату, настежь распахнув дверь, влетели два запыхавшихся красноармейца.
— Он скрылся там… за забором, — обессиленно проговорил Петр.
— Бойченко! — позвал один из бойцов, видимо старший. — Останься с ним, разберись.
И он пулей выскочил за дверь. Через минуту Петр увидел, как еще трое бойцов устремились вслед за Зимоглядовым.
— Я хотел задержать его, — понимая, что нельзя молчать, взволнованно, ища слова так, будто самые простые из них исчезли навсегда, заговорил Петр. — Стрелял вот…
Щупловатый, с цепким взглядом боец взял протянутый Петром револьвер, крутанул барабан.
— Осечка, — чему-то усмехнулся он. — Надо же, две осечки подряд. Чего ж ты еще не стрелял?