Шрифт:
Но вот однажды в дверях послышалась французская речь — это был Жак Росси, который снова оказался в Москве и вспомнил про Вилю. Он был с русским провожатым, очевидно, приставленным к нему, и хотя чекист смущал, им все же удалось перемыть косточки общим знакомым.
— Жюль Умбер-Дроз, увы, поменял новое время на старые часы, — пошутил Жак, — решил, что не может подложить свинью родителям, дедам и прапрадедам, что должен продолжать дело их жизни.
Если б Виля слушалась маму, она очутилась бы вдруг хозяйкой швейцарских часов. Альпы — сенбернар — фондю — спать-в-десять-вечера. Нет, такое не могло случиться. Но золотые часы, подаренные на окончание гимназии, у нее всегда были на руке.
Виле было интересно узнать про всех, она отметила, что отстала от жизни, ей захотелось наверстать упущенное, немедленно вернуться в «Известия». В Коминтерн Виолу не только не звали, она боялась даже рядом где-нибудь оказаться: непонятно было, что говорить, как себя вести при невыясненной ситуации с Марком, а ежедневное ожидание новостей измотало ей нервы настолько, что само слово «Коминтерн» стало для нее непереносимо. Был и другой аспект, все французское направление зависло в ожидании дальнейших указаний сверху: 27 июня 1930 года на XVI съезде ВКП(б) Сталин назвал Францию «самой агрессивной и милитаристской страной из всех стран мира». Сталин сделал ставку на Германию, и союз этот длился долго, до самого утра 22 июня 1941 года. После выступления вождя французы-коминтерновцы, мнившие себя сталинскими соколами, а никакими не милитаристами, продолжали лететь на свет СССР, который был открытым огнем. Огнем он был с самого начала, но теперь добрался и до них. Жака Росси бросили в ГУЛАГ одним из первых, вскоре после его визита к Виле.
Сейчас Виле больше всего хотелось задать простой вопрос: «Где, черт подери, Виллемс?» — так же, как она спрашивала: «Ну как там Эжен, или Морис, или Карл?» А язык не поворачивался. Очень смущало, что чекист запишет в отчете ее вопрос про Марка. И вдруг молчавший весь разговор парень взял и ляпнул:
— А вот Марк Виллемс, извиняюсь, на польке женился.
— Да, я слышал, — безразлично заметил Жак и перешел к другим темам, а Виля больше не слышала ничего.
— С чего вы взяли? — спросила она у чекиста.
— Что с чего? — якобы не понял тот.
— Ну что на польке, он что, в Польшу переехал?
— Не знаю, это все, что мне велели сказать.
Заплакала Машенька, Жак захотел пойти посмотреть на детей, спрашивал про их отца, и именно тогда Виля решила, что такового отца необходимо завести. Иначе, как только речь заходила о детях, приходилось либо коротко врать, либо долго и занудно рассказывать об особенностях революционной жизни. Ведь уж появилось поколение, которое революцию застало в младенчестве и имеет о ней совсем другое, чем Виля, представление. 21 мая 1932 года Виле исполнилось тридцать лет. «Мне тридцать лет, я старик», — записал в дневнике Пушкин, старческий возраст Вили подчеркивало то обстоятельство, что немногие ее сверстники дожили до сего дня, а это всегда старит.
Нет, Виля не находила искомого «отца», хотя поиск ее был активен. Она теперь заведовала отделом писем «Известий» — была вакансия, и она не раздумывала. Иногда письма в редакцию заканчивались знакомством. Большинство обращалось с квартирным вопросом: кого уплотнили — пытались доказать, что их площадь не лишняя, что они старые большевики, ветераны Гражданской войны, инвалиды, контуженные, преданные Сталину, в общем, что все это должно увеличивать, а никак не уменьшать их жилплощадь. И что же — Виля шла по указанному адресу разбираться, и на ней сразу хотел жениться, чтоб упрочить свое положение, засевший там явно контра, из бывших, из белых, прыткий как заяц, а еще говорит — инвалид.
Виля поймала себя на том, что больше не питает ненависти к контре, это разделение на своих и чужих стало какой-то надоевшей игрой, которую нельзя ни прервать, ни закончить. Уплотненные женихи, женихи, сами уплотнившие хозяев, писавшие друг на друга доносы в редакцию, чтоб отвоевать свои квадратные метры, вернее, право на отдельную жизнь, без соглядатаев на соседней койке, — они были возбуждены тяжбой и оттого сексуально пригодны, но к себе домой Виля категорически не хотела бы их пускать.
Попалось как-то письмо другого рода: молодой человек, руководивший колонией малолетних преступников, хотел рассказать о них на страницах газеты. Рассказ был увлекателен и поучителен одновременно. Автор рассказывал о том, как приручает маленьких негодяев, потому что понимает их, оставшихся сиротами, без куска хлеба, и поскольку сам он из семьи чернорабочего, неграмотного пропойцы, то знает, что это за жизнь. И раз он сам смог грамоте выучиться, много книг прочесть, то теперь всякого убедит, что пролетарская революция была не напрасна, что с самого глубокого дна можно подняться к самой высокой вершине. «Вот те на», — подумала Виля, уставшая от собственных мыслей о «напрасности», — Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана? — в таком она пребывала настрое, а тут — столько веры, силы, упорства. Воспитатель пишет, что уже не один десяток беспризорников выучил тому, что знал сам, — короче, Виля опубликовала рассказ о колонии и пригласила нового Макаренко в редакцию.
Макаренко оказался высоким блондином с правильными чертами лица, да что говорить — нордическим красавцем был Макаренко, и то, чего ему теперь страшно недоставало в жизни, — это возможности совершенствоваться дальше. Ему наскучило быть первым парнем на деревне, он искал путей в большую жизнь. Звали его Илья, и исполнился ему в январе 1933 года двадцать один год.
Это, кажется, любовь с первого взгляда, но есть обстоятельства. Илья как раз недавно женился, вынужден был, потому что гулял с девицей, та родила, а время повернулось: прочерк в графе «отец» из чего-то романтического вроде «дитя революции» преобразовался в слово «выблядок», и матери-одиночки стали не в чести. Лозунг «Семья — ячейка общества» еще не отскакивал от зубов, но уже висел в воздухе.