Шрифт:
Виола, кстати, тоже записала дочери в метрику «папу» — попросила наборщика в газете, чтоб подтвердил, будто отец, у него как раз было очень удачное имя-отчество-фамилия: Алексей Алексеевич Алексеев. С одной стороны, не настоящее (был беспризорник Леха, остальное приписали для пачпорта), с другой — не псевдоним. Виле понравилось это сочетание — то ли имя, то ли словесный занавес, за которым потом откроется сцена с подлинными действующими лицами.
Илья приходил в редакцию ежедневно. Писал маленькие заметки, Виля правила ошибки — увы, несмотря на усердное самообразование, четырех классов школы, которые он закончил, было маловато. Так уж вышло, осенью 1917-го детям стало не до ученья, родители перестали получать зарплату, жить стало не на что. Отец Ильи работал истопником в Доме Пашкова, там они и жили, в пристройке, мамка померла давно от чахотки, батя напивался до потери человеческого облика, но ему все же платили жалованье, а тут дом заселили такие ж, как он, беспробудные, один разбой их и кормил.
Виля взялась за образование Ильи, составила план чтения. Первым был «Оливер Твист», она подумала, что это произведение должно его заинтересовать, поскольку перекликается с его собственной жизнью. Илья обучался быстро и работал хорошо — через знакомых, к которым по поводу себя никогда бы не обратилась, она пристроила его к работе над партийными архивами, там неплохо платили, а сам Илья очень тянулся к культуре, из которой ценил Горького и только что прикрытый Пролеткульт. Он стал таскать Вилю на поэтические вечера Демьяна Бедного и Семена Кирсанова. Его продолжала восхищать идея того, что человек низов, вроде него, может стать поэтом, выступать в залах с лепниной и позолотой. О Пастернаке или Ахматовой он слышал, но это было как-то далеко. Маяковского, разумеется, чтил, но самым любимым его поэтом был Есенин. Илья знал наизусть все его стихи, что поражало Вилю: чем могли откликаться в Илье, не бравшем ни капли алкоголя в рот, кабацкие стишата, чем близок был городскому юноше пафос всех этих стогов сена и опавших кленов? А к певцу сироток, любимому Виолой Диккенсу Илья почему-то остался глух. Они все время говорили о литературе, но в этот необыкновенный день Виле было на нее начхать. Илья сказал, что любит ее и уже предупредил жену о разводе: все равно он с ней не живет, какая ей разница! А сын — что сын, не нужны ему никакие дети, и к этому конкретному сыну ни малейших чувств он не испытывает.
Виля была в смятении, пошла к Наде спросить совета. Илье теперь фактически было негде жить: с отцом-пьяницей в каморке, с женой-не женой в коммуналке, а у нее место есть, но как отнесутся к этому дети? Виола прежде никогда не приводила домой этих, ну как их, не любовников, конечно, — пошлое буржуазное слово, а этих, кого она не знала, как назвать. Виля застала сияющую Надю. Она была по-выходному одета, платье в рубчик, правда, сверху передничек — пироги пекла потому что. Оказывается, муж приехал, Коля. Виля представляла его себе не таким: на фотографии, которую хранила Надя, был не человек, а военная форма, фуражка, усики, поза «смирно», а в Надиных рассказах он представал помесью Ильи Муромца, Ричарда Львиное Сердце и Дон Кихота.
Оказался тихим мужичком небольшого роста, хорошо воспитанным, будто из «бывших», улыбался, говорил односложно. Сам он впечатления на Вилю не произвел, но сияние Надиных глаз и совсем забытая Вилей атмосфера дома — ну, когда мама, папа, крахмальные скатерти, салфетки в серебряных кольцах, ножи на подставочках, сервиз красивый и вообще, сервировка стола это называется, но дело же не в ней! Виля съела десять пирожков с капустой (маленьких) и еще три куска сладкого пирога с изюмом и орехами. Нет, она думала не о том, как это вредно для талии, а о том, что она для себя хочет именно такой жизни.
Глава одиннадцатая
Нехорошая квартира
Нехорошая она только по номеру — 13. Однако недавно моя молодая со-перница (коллега по перу) из Питера купила себе билет на 13 число, в 13 вагон, 13 место. Она была несуеверная, как и я — стоически, из принципа — несуеверная, но пошла с этим билетом по гололедной Москве и упала. Встать не может. Лежит в снегу, подмораживается, ждет «скорую». «Скорая» через час примчалась (при советской власти она приезжала через час, потому что машин скорой помощи было мало, а теперь, потому что машин слишком много и пробки), положила бедную девочку на носилки и отвезла в Склиф. Нога была на вид целая, а внутри ясно, что поломанная. В Склифе со-перницу выгрузили из машины и обронили с носилок прямо на каменный пол. Тут-то нога уже по-настоящему раздробилась на мелкие части, и части эти висели по разные стороны от вершины слома. Пришлось класть на растяжку, и так на долгие месяцы она стала бабой-ягой с гипсовой ногой и с горя решила выйти замуж за первого встречного, поскольку думает теперь, что другие встречные ее отвергнут: нога стала казаться костяной навеки. Тут присовокупились и прочие грустные мысли: что обречена она жить в своей хрущобе до скончания веков, в нищете, с двумя сыновьями от двух мужей, один из которых свихнулся на почве неприязни к нечистой силе и лежит в дурке, а другой разорился и спился. И мать свою, лишившую ее наследственной квартиры, потому что не почесалась отбить ее у государства, она ненавидит.
Если рассказать эту историю про девушку как-бы-неизвестно-откуда и задать вопрос: в какой стране может жить такая девушка, учитывая, что не бомж, и книжки выпускает, и в журнале работает? Сомнений быть не может — в России. В стране, где государство — это всё, а человек ничто. Точнее, царь и его свита, царский царь, советский или президентский — всё, а остальным нужно иметь сил, талантов, локтей, изворотливого ума в десять раз больше, чтоб выжить, чем гражданину любой другой страны. Я пишу эти строки в знаменательные дни произнесения нескончаемого обвинительного приговора Ходорковскому — избранному в соперники царю. Его могли тихо кокнуть, как Кирова, но не имели возможности добраться, пробраться под видом хулиганов сквозь охрану, а может, решили, что история не должна повторяться дословно.
Поняла ли моя бабушка, что прав был Плеханов: построили ту же монархию, но на пролетарской подложке? Не ту же, поплоше, и этого уже не исправить. В нехорошей стране нехорошая квартира — правильная среда обитания.
Мама распределила жилплощадь так: большая, шестнадцатиметровая комната была ее спальней и гостиной, пятиметровая — ее кабинетом, а девятиметровая — моя. Мама выключала свет, а потом заходила проверить и заставала неизменную картину: я читала с фонариком под одеялом. Я читала всегда: в антрактах спектаклей, на уроках, на переменках, в троллейбусе, на котором ездила теперь в школу далеко, поскольку школа моя осталась на Арбате. Зимой я выходила на улицу в не существующие ныне двадцатиградусные морозы, одетая в несколько слоев шерсти и каракулевую шубу, похожая на упитанного черного барашка (а хотелось быть красивой — в капроновых колготках, в туфельках на каблуках, в облегающей кофточке), в семь утра еще держалась ночная тьма, я ждала троллейбуса Б или 10, постукивая от холода зубами, отчего половина их поломалась, надуваясь флюсами, и садисты-дантисты вырывали их к чертовой матери. С их точки зрения лечить измученные холодом зубы бесполезно: раз отморозил — так и будут воспаляться. Я садилась в нетопленый троллейбус, открывала книжку и улетала в этот гораздо лучший, чем окружающий, мир. Иногда, правда, я ехала не в школу, без зазрения совести прогуливая уроки: клала в портфель, в качестве которого мама приспособила мне свой старый чемоданчик, фигурные коньки и ехала в Лужники. Фигурное катание было вторым после чтения увлечением: коротким, сугубо сезонным, когда я смотрела, затаив дыхание, как изящные люди в красочных балетных костюмах, нисколько не страшась замерзнуть во льдах, выделывали сальховы и тулупы, аксели и тодесы, дорожки и кораблики, и мне очень хотелось быть на них похожей.
Я научилась кататься, делать ласточку и кораблик, и на льду была похожа не на барашка, а все же на девочку: в черных шерстяных рейтузах и красном то ли мини-платье, то ли длинном свитере, связанном мамой из толстой шерсти. Каток был местом, где я чувствовала себя красивой и счастливой. Я иногда и дома надевала коньки — с белыми высокими ботинками — и красовалась перед зеркалом. Как-то показала взрослой подруге, а она говорит: «Ты на козленочка похожа, с копытцами». Мама оставляла меня с этой подругой, ее ученицей, когда уезжала в командировки, мы подружились — мне было двенадцать, а ей двадцать два. Мы с ней всегда веселились, кроме одного раза, когда я болела корью, слишком поздно, в пятнадцать лет, поэтому температура была сорок, большей частью я лежала без сознания, а очнувшись, услышала как-то, что врачиха говорит маме: «Может, она и не выживет». Я поняла смысл фразы, но осталась к нему безучастна, снова провалившись в забытье. Потом мне стало лучше, только вместо глаз были два красных круга. Но не потому что я стала дьяволицей, несмотря на барельеф дьявола у изголовья, а из-за кровоизлияния в глаза под воздействием болезни.