Митрофанов Илья
Шрифт:
"Денег?
– переспросил Фоменко и на ноги меня в коридоре поставил-Деньги- цэ дело хорошее… Тут надо подумать. Тут тэра- пия надо. А тэрапия - это ого-го-о! Ниче, нэ журысь. Вылечим. Раз Фомэнко сказал, значит - вылечим…"
Видела я, как он лечил. Я все видела. Я всю их жизнь, с утра и -до вечера, видела. Я каждый день почти приезжала в Кислицы. Все меня уже знали. Всем я Хрущевы возила. Была у меня удача. Хрущевы пошли. Чистые, новые. Гажё проезжих много было в Ахиллее. К теплу, к морю ехали. Я на вокзал ходила, я чемоданы брала, вещи брала, кошельки толстые. Я ничего себе не купила. Я все в Кислицы везла. Через будку собачью шла. Курице старой мохера дала, два мотка. "И как ты угадала, что мне мохер нужен?
– она спросила.- Иди! Иди! Хоть живи у нас",- так сказала.
В ночь-полночь я могла прийти.
Все меня в пятнадцатом блоке знали. Делильщицы масла, их трое было, и повариха была, и уборщица - все меня знали. Смеялись сперва. "Глянь! Опять к переляканому! Как собачка…" - повариха так говорила. А уборщица, пожилая была, ей ответила: "Дай Бог, чтоб за тобой так бегали, Марья Санна…"
"За ней не побегут!
– Фоменко смеялся.- Бона сама от кого хочешь убежит. А? Марь Санна?"
Он тоже ко мне привык. Я ему куртку овечью достала. Болгарскую куртку. Он ее под халат надевал. Меня всегда пропускал. Только стукну в окошко, он тут.
"А-а! Сабина! Прохо-о-одь! Диагноз у Богдана твоего той же самый. Температура нормальная, а клетки на торможении… Иды, иды, побачишь сама…" Я шла. Я никого не боялась в палате. Ни старых, ни молодых. И они меня не трогали. Они нормальные были люди. Как ты и как я, как любой каждый. Только голодные очёнь. Бог мой, какие голодные! Собака бездомная больше ела. Делильщицы масла им мало давали, хлеба мало давали. Кашей жидкой кормили. На воде кашу варили. А на стене листок в столовой висел. Про мясо было на листке написано, про виноград и помидоры,
Я что могла, то носила. Я всех их жалела. Я помидоры носила, я им отдавала. Богдан не ел помидоры. Я принесу, первые из теплицы, на кровать сяду.
"Богдан!
– прошу.- Поешь…"
Он не ел. Мне обидно было. Он любил помидоры. Он брынзу любил. Я овечью брынзу ему носила. Свежую, мягкую, а он не ел. Фоменко все забирал, а меня успокаивал: "Ничо-о-ого! Вылечим…"
С утра начинал лечить. В палату входил: "Подъем, рота!-кричал.- Слушай приказ! Переходим на летнюю хворму одежды: халат и кальсоны сатиновые. Байковые всем сдать на хранение. Срок - одна минута…"
Все его слушались. Все боялись. Он всех по утрам пересчитывал. Во двор выводил на "тэрапию" - землю копать, цветы садить и деревья известкой белить.
"Раз, два! Раз, два! Рота, стой!" - кричал.
Доктор из белого домика выходил.
"Тимофей Ларионыч! Не пережимай… Здесь не казарма, Тимофей Ларионыч…"
"При чем тут казарма!
– огрызался Фоменко.- Тут дисциплина должна быть. Устав и порядок!"
"С тобой не соскучишься…" - отвечал доктор и прятался в белом домике ногти пилочкой чистить и "Нравственные письма" дочитывать. В пятнадцатый блок только вечером заходил. Шел между койками, нос морщил. Лекарство больным давал, чтоб спали ночью. Фоменко над ним смеялся.
"От чита-а-атель! Лекарство им! Лекарство - химия!" - а "химию" у людей отнимал. Пьяным делался, а не шатался. Спать не давал. Кто не по уставу халат снял, свет включал. "Рота, подъем!" - кричал.
Богдана он не трогал. Богдана я откупила. Я сорок хрущевых платила Фоменко за Богдана. Фоменко сказал:
"Будешь мэни гроши давать - он у меня як Христос за пазухой будэ жыты…"
Я давала. Он Богдана не тревожил. Только посмеивался:
"Шо, голубкы? Вдвоем вам туточки хорошо? Га? Шо, Сабина, мов- чить чоловик твий? Я ж сказал - торможение…" - И уходил из палаты.
Мы оставались одни. Но не было нам хорошо. Богдан ни ночью, ни днем не спал. Все в окно смотрел. Боялся, что Митря за ним придет. Я ему говорила, что никто не придет. Он не слушал меня, он жил, как во сне, он свое повторял: "Митря придет. Сейчас Митря придет…" А раз я черешни ему принесла, он не ел, только взглянул на них и будто проснулся.
"Мои картины не должны храниться в сырой комнате…" - тихо сказал. Не мне об этом сказал, просто сказал. А я знаю, что мне. Я перед ним виновата. Потому что картин его уже нет. Я два раза была у Эльвиры, я на коленях у ней просила, Хрущевы давала. "Отдай мне картины Богдана!" - я просила. А она мне ответила: "Ты поздно приехала. Богдан мне тридцать рублей должен остался. Я его всю мазню продала! Я за нее и десятки не выручила…"
Десять хрущевых? За всю историю нашей жизни, за все мучения Богдана, за его душу больную? За страх ночной, за то, что я с ним мучилась? Десять хрущевых…
Хотела убить Эльвиру. Хотела узнать, кому она продала. А она и сама не запомнила.
Я, я виновата. Как я в глаза Богдану гляну? Он спросит меня про картины. Должен спросить.
Нет, не спрашивал. Как будто и не рисовал никогда. Сидел и смотрел в окно. А я на него смотрела. Ждала, Бога молила, чтоб ум его прояснился. Хоть на одно мигание века…