Иванов Георгий Владимирович
Шрифт:
И все это — в Петербурге советском, нищем, голодном, в 1920 году. Да еще в Новой Деревне — среди пустырей и огородов….
— Я тридцать шесть раз переходил границу. Что? Контрабандист? Нет, дорогой мой — я офицер русской армии и этого не забываю. Я служу делу спасения России. И не напрасно, надеюсь….
Он хочет налить мне еще коньяку. Но у меня и так, с непривычки, кружится голова. Я отказываюсь. Он наливает себе большую рюмку, выпивает залпом и опять наливает.
— Живешь ты, во всяком случае, недурно.
— Еще бы я жил плохо. В том, что я так живу, в этом коньяке, ванной, в шелковом белье, которое я ношу под своими лохмотьями, конечно, заключен никоторый риск. Благоразумней мне было бы ютиться в каморке, питаться воблой. Я так и делал сначала. Но… не могу. Когда проделаешь путешествие, как я проделываю — верст десять по колени в снегу, с документами, которые, если попадутся в лапы краснокожих — крышка не мне одному, сотне людей, всему делу — хочется отдохнуть. На той стороне, в Финляндии, я заезжаю в дорогой отель. Но здесь не в «Асторию» же мне ехать….
Он снова пьет и смеется глухим, неприятным смехом:
— А устроился я, право, неплохо. Не хуже, чем Гришка Зиновьев [87] .
Я его рассматриваю. Да, это Б., мой корпусный товарищ. Б. — тихоня, «девчонка», первый ученик. В сущности, и изменился мало. Только в голубом взгляде теперь что-то оловянное, остановившееся, какая— то тяжесть. И в голове тоже что-то оловянное, тоже тяжесть…
Большевики меня ищут отчаянно. Голова моя дорого оценена. Только — вряд ли найдут.
87
Зиновьев Григорий Евсеевич (наст, имя — Радомысльский Овсей-Гершен Аронович, 1883–1936), один из вождей РКП(б), в 1918 г. — председатель Петроградского комитета революционной обороны и председатель Совнаркома Петрограда.
Еще, залпом, рюмка коньяку:
— Но уж если попадусь — несдобровать. Ремни из кожи будут резать.
Еще рюмка:
— Сколько я их перебил собственноручно, и счет потерял. И прежде — в Крыму, да и здесь. На прошлой неделе еще двух часовых снял. Так, из баловства, — они меня и не видели. Отличная штука — сжатый воздух…. — И, отворачивая рукава френча: — Извини, пожалуйста, привык — ничего не могу поделать. Одну секунду…
Пальцы слегка дрожат. Иголка шприца впивается в худую руку у локтя…
— Морфий?..
— Он самый.
— Но ведь вредно очень?
— Не вреднее большевиков, ей-богу. — И он смеется….
Прощаясь со мной, Б. предупредил: «Ко мне сюда не ходи. Если в самом деле захочешь перебираться в Финляндию — к твоим услугам. Найти меня просто. — Он сказал адрес одного советского учреждения. Такой-то этаж, такая то комната. — Спроси машинистку Марию Васильевну — а ей скажи, что хочешь видеть «дедушку». Она мне передаст. Только имени моего ни ей, никому не упоминай. Забудь его. Далее помнить мое имя опасно. Хотя бы сегодня — не узнай я тебя по бровям…»
Через год, когда я твердо решил бежать за границу, я разыскал указанное Б. учреждение, поднялся куда надо. Но на вопрос о Марии Васильевне мне сказали, что она давно бросила службу и живет в Москве. Я дважды ей писал, но ответа не было. В день, когда как с неба свалился ко мне Мандельштам, я решил пренебречь запрещением Б. Можно было бы, по случаю приезда друга, и отложить — но я не хотел откладывать — это был четверг — «счастливый день». Я добрался до Новой Деревни, без труда отыскал пустырь и дом Б., с легкомыслием, которому нет имени, но которое было свойственно, кажется, всем в те дни — я поднялся по деревянной лестнице. Через дверь была протянута веревочка, по краям припечатанная двумя большими бурыми печатями с серпом, молотом и надписью: «Чрезвычайная комиссия по борьбе…»
Лишь на Каменноостровском я вздохнул свободнее. Выбрал счастливый денек! Впрочем, и впрямь счастливый: приди я день или два назад, может быть, еще не была снята засада…
Дома я нашел Мандельштама, стоящего в страшном чаду на кухне. Он выспался, проголодался, и, пошарив, нашел мешок с луком, который и начал жарить без масла на чугунной сковороде. Размахивая руками, он с торжеством объявил, что опасения мои были напрасны: примус не взорвался, дом не сгорел. «Только» — чад, пролитая вода, разбитая тарелка, одеяло, прожженное папиросой, гора окурков — свидетельствовали, что Мандельштам провел в квартире несколько часов.
III [88]
Борис Садовский был слабым поэтом. Если перечесть его стихи — можно только удивиться, как ничего, ну решительно ничего не отразилось в них от личности человека, который про стихи писал, считая, что занимается важнейшим делом своей жизни. Конечно, он ошибался. Свою любовь к поэзии он принимал за поэтический дар; редкую отзывчивость на чужое «прекрасное» — за «свое», за первоисточник. И вот из своеобразнейшего существа, каким был Садовский, «осталось в литературе» несколько бледно-аккуратных гладко-безличных книжек стихов, которых никто не читает, о которых мало кто просто помнит. А жаль. Борис Садовский мог бы стать первоклассным критиком.
88
Первый вариант очерка о Борисе Александровиче Садовском (1881–1952) печатался в цикле «Китайские тени»: Звено (Париж). 1926. 7 февраля. № 158. Он послужил основой главы о Садовском в книге «Петербургские зимы». Настоящая редакция появилась в цикле «Невский проспект»: Последние новости (Париж). 1928. 28 июня. № 2654. Этот вариант очерка о Садовском интересен тем, что Георгий Иванов написал его словно бы вдогонку своей мемуарной книги. Тема Садовской-критик, в «Петербургских зимах» только лишь намеченная, здесь стала основой всего очерка. Своего героя Иванов называет не по известному псевдониму — Садовской, но по его фамилии — Садовский.