Шрифт:
Вскоре после моего последнего письма граф Федерович и его супруга прибыли в Петербург. Граф — славный человек, ранение очень ослабило его, но сейчас силы его явно восстанавливаются. В мой первый визит к ним мне дали понять, что страхи бедной Ивановны относительно поведения ее возлюбленного были весьма необоснованны, поскольку беднягу никто не видел со времени битвы у Бородино и, следовательно, надеяться больше совершенно не на что. Можете быть уверены, я мужественно перенес это сообщение, хотя, конечно, искренне вздохнул о нем, поскольку храбрый человек всегда заслуживает этого, и даже переживания Ивановны имеют право на сострадание. В сущности, когда я думаю о ней, я готов воскресить его; нет, более того, ради него я рискнул бы собственной жизнью. И все-таки я достаточно знаю свое сердце, чтобы не сомневаться в том, что если бы бедняга оказался цел и невредим и стоял бы сейчас передо мной, то я желал бы, чтоб он пустил себе пулю в лоб. Вот каковы чёртовы свойства человеческой натуры, когда дело касается женщины. Честное слово, Чарльз, единственная польза от этих созданий — поддерживать в нас вечное возбуждение. Дело философов говорить, насколько повредило бы нам жалкое существование без них. Я лишь страдающая частичка в этом множестве мужчин, и честно могу утверждать, что подпрыгиваю, шиплю, киплю и пузырюсь вместе с каждым атомом этого братства. Но вы всё узнаете.
С этим сообщением было передано кое-что еще, по смыслу более приятное, что вызвало, кажется, ураган чувств в этой кроткой душе, незнакомой с грубыми страстями вроде ревности и гнева.
Александр, граф Долгорукий, брат Ивановны, и есть тот счастливчик, которому князь Платов, геройский командир донских казаков, готов отдать свою дочь. Александр был ранен, взят в плен и освобожден из плена этим бравым генералом, как рассказал наш добрый полковник. Но любящее сердце и живое воображение моей любимой связали эту историю лишь с одним человеком, хотя то же самое могло произойти и с тысячью других.
Благодаря небольшим услугам, оказанным мной этой семье, я заслужил ее доверие и полагаю, теперь вполне ясно, по крайней мере Ульрике, что моя дружба переросла в более теплое чувство, — поскольку все женщины, от экватора до полюса, достаточно проницательны в любовных делах, — то очень скоро мне сообщили, что Ивановна собирается уйти в монастырь. Они старались не столько уговорить, сколько убедить ее отказаться от этой затеи, и явно желали, чтобы и я пытался делать то же самое. Я принял этот замечательный план действий, намеченный ими в деле столь деликатном и столь часто не поддающемся управлению и даже пониманию. Федерович и его супруга никогда не спорили, не убеждали, не проливали слез по этому поводу, но старались каждым своим взглядом, словом и действием дать понять Ивановне, как она им необходима. И выказывали ей свою любовь, что было источником ее счастья, и вот так скорее уводили ее от этой темы, нежели боролись с ее решением. Когда у Ивановны портилось настроение, они так искренне сочувствовали ей, что ради них она изо всех сил старалась преодолеть это состояние. И хотя их усилия, бесспорно, были очень болезненны для нее, все-таки, как правило, они придавали ей несколько бодрости, которую она поначалу имитировала, пуская в ход свои таланты и знания. Постепенно граф с супругой укрепили ее душевное состояние, хотя еще сильнее пробудили ее чувства, и я, видя, что общение со мной как с другом очень помогало намерениям семьи, не посмел рисковать и объясниться ей в любви, что нарушило бы счастливый покой, обещанный ее душе, так жестоко страдающей от повторяющихся приступов тоски и ужасных воспоминаний. Я изъяснился в своих чувствах графине Федерович, которая умоляла меня повременить с признанием, мягко намекнув на одобрение моих намерений, правда в весьма отдаленном будущем. Будь проклята моя глупость! Моя поспешность все разрушила! Но кто мог бы противоречить графине?
Чрезвычайная хрупкость Ивановны, слабость генерала после полученного им ранения и приближающиеся роды графини не позволяли им принимать никого, кроме человека, которого семья рассматривала как друга, как брата. Я был тем самым другом, тем самым братом. Меня всегда принимали, всегда встречали с любовью и доверием. Это была моя счастливая привилегия — доставлять им радость, когда б я ни являлся. Если Федерович из-за боли в ране дурно провел ночь, с моим приходом его вялость улетучивалась, поскольку я ежедневно приносил ему сообщения о славных победах его страны. И тогда его глаза вновь сияли радостью, глаза его жены лучились восторгом, а кроткая Ивановна смотрела на меня с благодарной нежностью как на человека, который восстанавливает силы обоих. Иногда я играл с генералом в шахматы, а порой водил его, становясь его костылем. Бывало, я начинал читать дамам, но вскоре они, смеясь над моим произношением, забирали книгу из моих рук. Много раз я коротал время, возясь на ковре с ребенком Федеровича, который всегда при виде меня издавал ликующий возглас. И когда я лежал вот так, растянувшись у ног Ивановны, — а мальчишка щекотал мне шею или накручивал мои усы на свой крошечный пальчик, — и наблюдал, как Федерович то восхищенно поглядывает на своего мальчика, то с выражением несказанной нежности взирает на бледное лицо своей жены, ласково улыбавшейся ему в ответ, несмотря на явное недомогание, а потом смотрел на скромницу Ивановну, вновь сияющую своей красотой, хотя она все еще не забыла прошлых страданий, которые научили ее ценить радостные эмоции супружеских чувств, — я испытывал восторг, Чарльз, такой священный и такой сладостный, что сердцу моему едва хватало сил постичь блаженство столь совершенное и столь истинное! Желания, что возникали во мне, были исполнены покоя при всей их пылкости! Я испытывал страх нарушить священнодействие, окружавшее меня, утратить восхитительный покой, умерявший и очищавший те самые желания, которые он пробуждал.
Много приятных часов провел я в этом обществе, ведя беседы самые забавные, познавательные и интересные из всех, что доставляли мне когда-либо удовольствие. Но сердечные чувства оставляют в памяти следы и более сладостные, и более неизгладимые, нежели любая работа ума. А взгляд, который пробуждает какую-то чувствительную струну, посылает какой-то новый луч света или надежды, будет помниться и тогда, когда самые яркие проявления интеллекта, самый удачный пример остроумия уйдут навсегда.
То, что это время прошло, и есть теперь источник моих мучений. Но никогда, никогда не стану я сожалеть, что оно было, поскольку никогда не смогу перестать испытывать счастье оттого, что мое сердце могло предаваться простым и целомудренным удовольствиям, и это в какой-то степени заслужило одобрения Ивановны.
В одно недоброе утро я, как обычно, пошел засвидетельствовать свое почтение семейству Федеровичей и обнаружил, что хозяин дома уже настолько окреп, что поехал в сопровождении жены с визитом к родственникам, живущим недалеко от Петербурга. Ивановна приняла меня даже гораздо сердечнее, чем обычно, сказав, что я должен скрасить ее одиночество. Никогда еще не случалось момента, когда б я был менее способен ответить на это так, как желал бы. Сердце мое забилось в горле, и я не мог произнести ни слова. Я отдал бы все на свете за то, чтобы броситься к ее ногам и излить всю ту любовь, уважение, восхищение, что она вызывает во мне. Но я не мог ни говорить, ни двинуться с места. Я наблюдал, я дрожал, сидя в предложенном мне кресле, и чувствовал, что решительный момент в моей судьбе близок, а я к нему не готов.
«Вы нездоровы, — сказала Ивановна с добрым взглядом ангела милосердия. — Скажите, прошу вас, что с вами? Чем я могу вам помочь?»
«Я не болен, уверяю вас, я не болен».
«Тогда мне остается только посмеяться над вами, потому что вы действительно выглядите так, будто вас мучает мигрень! Которая, как говорят, обычна для вашей страны, но которую мои беды и ваше доброе сердце столь счастливо изгнали с тех самых пор, как я узнала вас».
«Нет, леди Ивановна, это не мигрень! Не хандра! Не ипохондрия!»
«Да все это у вас есть, будьте уверены, даже если вы не знаете ваших недугов. И мой долг сделать вам предписание. Вы часто заставляли меня повиноваться вам, так что теперь я буду настаивать на ответной любезности. Поэтому слушайте своего оракула — я готова дать рецепт».
Когда она говорила, лицо ее приняло выражение очаровательной игривости, когда-то, не сомневаюсь, обычной для нее, но столь редкой в последнее время, и это придало ее красоте прелесть новизны. Во времена своей беспутной жизни я встречал женщин, так часто старавшихся изо всех сил выглядеть оживленными, бодрыми, «жизнерадостными во что бы то ни стало», что, пресытившись этой улыбчивой красотой, я почувствовал, что бесконечно интереснее, когда красота выражается в различных состояниях, и предположил, что только в слезах она неотразима. Но после того как я видел Ивановну во всех состояниях, в каких только могут проявляться печаль, терпеливость, стойкость и участливость, теперь меня так восхитило очарование ее улыбок, что в моей душе проснулось новое чувство, более упоительное, чем все, что я испытывал прежде. Я трепетал от страха, что могу спугнуть эту перелетную птицу с ее губ, и, тем не менее, выказал перемену в чувствах, что вылилось в признание в любви, и теперь она, и только она, должна была определить мою будущую судьбу.