Маканин Владимир Семенович
Шрифт:
— …А надо, чтобы кое-кто поменьше языком болтал. Язык-то без костей! — доносится чей-то и будто бы в никуда брошенный возглас. (Сейчас и вовсе абсурдно, но в отделе, разумеется, продолжают вешать собак на Родионцева.) Родионцев молчит: человек говорлив до поры, пока не натыкается на главное.
Те, что в поезде, уже, вероятно, проехали Пензу, и впереди первая суета — в гостинице, где освобождается много номеров сразу: и люксы и на мелкоту тоже. Родионцев ловит себя на том, что ему интересно, затеют ли волгари переговоры на свежем воздухе. И прогуляют ли наших обратно на теплоходе? Увлекшийся, он прикидывает, легко ли выбить теплоход, и подсчитывает (фрахт плюс еда и питье, но минус билеты на поезд), во сколько это обойдется.
Когда с человеком случается неприятность, вариант беды, человек становится лучше и чище — и уж точно в глазах жены. В длительности раздумья его жены о случившемся есть хотя бы та хорошая сторона, что Галя как бы вновь рассмотрела его, Родионцева, и лишний раз нашла человеком замечательным и любви ее достойным (она романтична, ей это важно). Он не только не утратил в глазах жены то, что считается ценным и недробимым, но еще и выкреп. Отстраненный, он ведь не заискивал перед Аглаей Андреевной, не бегал.
Общение с Аглаей Андреевной позволяло Родионцеву быть в курсе дел фирмы или хотя бы просто слышать о всяких смещениях и перемещениях, о том, к примеру, что Рубакин скинул было Петровского на отчете, но тот, скользкий, как угорь, предпринял атаку с фланга через министерство и уцелел. И поскольку свой быт сер и событиями скуден, для Родионцева и отчасти для жены Родионцева из года в год существовала иллюзия знания той высшей жизни, иллюзия даже и соучастия в ней. И понятно, что жена Родионцева тоже обеспокоена его загадочным промахом или промашкой, в силу чего его теперь оттесняют, притом несправедливо — он ведь не предавал и не передавал, не носил в клюве, а в разговорах об Аглае Андреевне он был почтителен всегда и везде, даже и дома.
Жена, как помочь, не знает, — неуверенная, она спрашивает, не устроить ли скромный домашний ужин, у тебя, Митя, скоро день рождения. И не пригласить ли Аглаю Андреевну — это будет и интеллигентно, и просто.
— Ну что ты! Она не пойдет, — отвечает Родионцев.
— Почему?
— Она не пойдет, поверь мне.
— А ты уговори! Ты же симпатичный мужчина, в тебе есть порода, интеллигентность — у тебя есть определенные козыри, Митя…
Бедная, ей кажется, что ее муж чего-то стоит, — обычная ошибка таких вот тихих и преданных жен. Он, Родионцев, в сущности, добр и мягкотел… и никчемен, если говорить до конца, и только при очень большой любви можно счесть это интеллигентностью. Он значил лишь в свите. О да, если б он, скажем, защитился, отмечал защиту даже и плохонькой диссертации, пригласить было бы можно, хотя и на защиту Аглая Андреевна не без выбора приходит — защита защите рознь.
— Мой день рождения — это ничто.
— Но, Митя, как же так?
— Вот так.
— Совсем ничто?
— Совсем.
Жены умеют либо посильно затушевывать, либо посильно же возмещать: она считает своего Митю очень гордым, что и приводит к несовпадению их состояний, она пытается удержаться и ухватиться, в то время как Родионцев уже совершенно ясно понимает, что разобщение с такими людьми, как Аглая Андреевна, похоже на лавину, снежные комья которой могут, как известно, двигаться только в одну сторону.
— И хватит об этом, — просит он.
Когда Родионцев, покуривший на лестничной клетке и вернувшийся, ложится, жена хотя и в постели, но, конечно, не спит и вздыхает, а потом шепчет:
— Митя, я придумала…
— Что?
Запинаясь и в темноте, вероятно, краснея, она говорит: ты, мол, сделаешь Аглае Андреевне подарок, настоящий подарок.
— С какой стати?
— А ни с какой, Митя. Только из уважения, а я такой подарок присмотрю; можно сережки купить или брошь, скажем, рублей за сто…
У него стискивается сердце от неведения жены, от ее простоты, которая, как говорят, богом хранима. Убедить невозможно. Но если бы однажды она увидела, пусть мельком, не кольца и серьги Аглаи Андреевны (это больно), а хотя бы саму Аглаю Андреевну, хотя бы издали, то даже и при простоте своей, при наивности она бы смекнула, что с дурацкими сережками за сто рублей там делать и искать нечего.
А жена плачет: ей кажется, что ее Митя вял и что вот так и начинают проигрывать жизнь, уставая и не желая шевельнуть рукой. У нее ни колец дорогих с камнями, ни особенного туалета, обычная вкалывающая, верная жена, скромный интеллигентный заморыш, но она думала, и ей помогало жить, что хотя бы муж ее энергичен, быстр, а иногда и блестящ — когда он в свите. Он рассказывал (пусть даже прихвастнув), и она с радостью слушала, какой он немыслимо ловкий, и как остроумно он говорит, и как вокруг от и до разговор его ценят, и как они, свитские люди, царствуют и пылят в глаза в своих командировках и наездах, и как вообще они там сверкают в пяти шагах от директора.
Жена лежит, отвернувшись к стене, и тогда Родионцев, словно вспомнив, что они семья, целует ее и ласкает, настаивает, она уступает нехотя — и потом, вновь отвернувшись, плачет. Молчание длится. Ей кажется, что он, ее Митя Родионцев, лишь из гордости не хочет у сильных мира заискивать и, хотя бы в ущерб, предпочитает быть в стороне от интриг. Его жена из тех женщин, что живут не столько с реальным мужем, сколько с кем-то придуманным. Пусть так. Он целует ее. Он успокаивает:
— Это пройдет, Галя… У нас семья. У нас дочь взрослая. (В отделе то один, то другой уже догадываются, нет-нет да и вперяя в Родионцева глаза: с чего это, мол, человек перестал к секретарше директорской шастать? — удивлялись, что он там засиживается, теперь удивляются, что он там. Люди такие. Люди во всем такие. Ничего. И это пройдет.) Это пройдет, Галя… Ты засыпаешь?