Шрифт:
— Что ты на меня так смотришь? — с досадой спросила Роза.
Вечером мы с Игорем шлялись, промокшие, по Юго-западному массиву и купили зачем-то лотерейный билет за пятьдесят копеек. Билет оказался выигрышным — десять желтых влажных рублей отсчитал нам невозмутимый продавец.
— Заначка бабы Оли, — грустно обрадовался Игорь.
И в стеклянной столовой, с видом на проходящих ментов, мы, не скрываясь, выпили две бутылки водки.
Жаль, что я так плохо и мало побывал тогда в Кишиневе — мне было что вспомнить, — с Кишиневом связана моя первая взрослая жизнь, длившаяся две недели. Я не оговорился — взрослых жизней у меня было несколько, несколько старостей и угасаний. Иногда старость наступала раньше жизни.
Слякоть на улице, в комнате мутной Дымная сырость и липкий обед, Кто так устроил, чтоб ежеминутно Дверь открывалась сама по себе? Громкие ведра застряли в проходе, Лампа сочится, как кровь из десны, Первая робкая старость приходит, Волосы гладит и горло теснит.Тогда, в Кишиневе, я сделал попытку самостоятельно повлиять на свою судьбу.
Меня, конечно, выгнали из училища. Это можно было предвидеть, причин было много, они возникали и исчезали каждый день: вольнодумие перетекало в нарушение дисциплины, разгильдяйство сменялось яростным, идеологически невыдержанным правдоискательством, хулиганскими проявлениями. Все это отдавало профессиональной непригодностью.
В глубине души меня это даже веселило — жизнь становилась непредсказуемой, непознанные сюжеты волновали меня. Предстоящая армейская служба ужасала только медкомиссией, где надлежало предстать перед многими врачами, женщинами в том числе, совершенно голым. Батю я тоже не особенно боялся — я уже научился щериться на него и прижимать уши. Но… Бедное сердце мамы…
Кишиневское художественное училище славилось своим директором. Хитрый хохол Майко охотно принимал изгнанных из Одесского, зная директора нашего Ваську, его нетерпимость ко всему живому. Это стало традицией, и одесситы не подводили — национальные молдавские культурные кадры крепли с каждым годом.
Печальным было первое сентября тысяча девятьсот шестидесятого года. Как ни в чем не бывало я вышел из дома в половине девятого, якобы на занятия, прихватив, сквозь слезы, пять рублей, полагающиеся на обед. С Костей Плющом, заранее договорившись, мы встретились на углу и поехали на Ланжерон. Плющ, не учившийся в училище, пожертвовал этим днем ради меня — он собирался было прийти к торжественному началу занятий, чтобы повидать кое-кого, дело у него было, как всегда.
Было пасмурно и тихо, белесое море сливалось с горизонтом, акварельные облака стекали в море, размывая листву на переднем плане. Все это меня уже не касалось — этюды, да еще акварелью, — это для студентов, мне же светило сквозь темное беспокойство желтое окно Ван-Гога. Я вдруг почувствовал мелкую неприязнь к Плющу: сидит, падла, маленький, крепкий, как японец, ничего не боится, ничего не теряет, щурится на море, сочувствует.
— Слышишь, Карла, — далеким голосом отозвался Костик, — а чего бы тебе не податься в Кишинев? Тебя точно примут — раз, второе — успокоишь мамашу, скажешь, — Плющ рассмеялся, — эмигрировал по политическим соображениям. А там — хоть в Советскую Армию. Ну а пока, — Костик встал, — давай свою пятерку. Видишь, открывается та зеленая будочка на фоне обрыва, желтого, как моя жизнь.
— Моя, моя, — поспешно развеселился я. Бутылка «Алб де Масэ» веселья не дала — было несколько часов вдохновения, мы спорили о Пюви-де-Шаванне, пустую бутылку швырнули в море, но разбивать не стали, повзрослели, наверное…
Через несколько дней, надергав взаймы рублей сорок, я объявил дома, что уезжаю на уборочную.
— Этюдник возьмешь? — спросила мама.
— Да нет, что я, Кондрусин? — выкрутился я, отбирая втихаря рубашку поприличнее. — Буду ходить на танцы. Возьму, пожалуй, те серые штаны.
«Свобода, бля, свобода, бля, свобода», — стучали колеса.
Через несколько дней я убедился, что свобода — это когда тебя уважают, или, на худой конец, просто не любят. Уважать меня было не за что, но и любить некому, и я взвалил на себя впервые эту непритертую ношу, еще не крест, но уже не рюкзак.
Во дворике художественного училища росли шелковицы и абрикосы, их побеленные стволы светились в контражуре, узорная тень цвета розового винограда лежала на земле. Солнечный, приморский пейзаж вдали от моря был странен. На круглой веранде, какие бывают в пионерлагере, сонно торчали несколько человек, две или три девицы среди них.
В зачуханной этой столице я почувствовал себя европейской штучкой и подошел, как можно ленивее, покачивая маленьким, модным своим чемоданчиком с закругленными краями. Загорелый парень поднял голову.
— Ого! — сказал Шева, изгнанный в прошлом году наш третьекурсник, — а я думал, первым из вашего кодла будет Морозов.
— Здоров, — равнодушно протянул он руку.
Светлые тени этого солнечного Зазеркалья слегка пошевелились.
— А Майко нет, в командировке, — продолжал Шева, — в Москве, на совещании. Будет на той неделе. Хочешь, сам спроси.
Не для того я приехал, чтобы поздороваться с Шевой и уйти, но заходить и спрашивать было неудобно, не было у меня основания ему не доверять.