Шрифт:
— Знаешь, как будет клево, — утешал я его.
— А потом что? — скорбно веселился хозяин.
— Потом, — сердился я, — я пойду в армию, но его не брошу, с этим невыносимым взглядом, я возьму его с собой…
Дождливым похмельным утром надо мной склонился Плющ. Я узнал, что дома полный завал, из военкомата пошли повестки, батя пошел в училище, и все раскрылось. Костика снарядил за мной Вова Сергеев, велел ехать не домой, а к ним, чтобы выработать тактику…
— А у меня здесь дела, — сказал Плющ, передавая мне сергеевские деньги на дорогу.
Луна, большая и прозрачная, выкатывалась из-за моря задолго до сумерек, она не имела никакого значения, разве что можно было показывать на нее пальцем. Постепенно уменьшаясь и накалясь, она уходила в кроны акаций, в розовое зарево, и там терялась, напоминая о себе теплой тенью листвы на белой стене, и то, как оказывалось, тень была от уличного фонаря.
А я родился под созвездьем Рака, Под бледным покровительством луны.Мощную, разъяренную, изматывающую луну впервые увидел я в Подмосковье показательно-морозной зимой. Маленькая, объемная, она трепыхалась в черном зените, подпрыгивала, звучала трелью, как горошинка в милицейском свистке, зеленые казармы истекали синими тенями, тени сосен полосовали кремовый снег, перебирались на светлые крыши.
Она изобличала меня в тайных моих путешествиях, в самоволках за двенадцать километров к будущей Сашкиной маме. Она помогала мне разглядеть вон там, за канавой, в чернотале, в пяти шагах, настоящего взрослого волка.
Луна и большие толстые березы были для меня открытием года. Березовые стволы можно было трогать, разглядывать мох, растущий, конечно же, с северной стороны. Теперь-то я знаю, что это вздор, и мох на стволах растет со всех сторон, как хочет.
Подмосковные сумерки на меня впечатления не произвели — у нас они роскошнее, загадочные, обещающие. Армейские сумерки — это «строиться на ужин», это стук мисок, летящие куски хлеба.
О как бы я ему ответил, Тому, которого забыл, Который где-то на рассвете Меня когда-то оскорбил, Который и во сне не снится — Вода пустынная пылится, Дороги связаны узлом, Как сумерки, смягчает лица Разлитое в природе зло. Но иногда, по крайней мере, Звонок внезапно прозвонит, Приоткрываешь, вздрогнув, двери, А на пороге друг стоит.Так что я в расчете со своей армейской жизнью, и говорить о ней не хочется.
Да и разглядеть что-либо трудно — три года залиты давящим, унизительным темным светом ослабевшего напряжения электросети, желтой лампочкой, светом насильственного скопления людей, отдавленных ног.
— Мы все могем, — гремел в этой луже голос старшины по кличке Могем. — Могем наказать, могем поощрить, могем гектарами пол мыть.
Только и прорывов — луна вот, да синяя, брызжущая, неведомая русская осень.
Понятно, что городскому мальчику, да еще художнику, да еще с таким именем, не говоря о фамилии, нужно было самоутверждаться. Я, кажется, в этом преуспел, во всяком случае меня не затюкали. Начальство же признало меня «сугубо гражданским типом» и снисходительно махнуло на меня рукой. Вероятно, мне даже было уютно, особенно второй и третий год, только вспоминать не хочется.
Помню, содрогнулся, когда Гришка-молдаван, не вылазящий из гауптвахты, радостно сообщил мне, что наконец-то он под следствием, и его переведут в тюрягу, в КПЗ, и он теперь будет спать на настоящей кровати…
Много таилось маленьких радостей под лампочкой слабого накала.
Я попрощался дома, не позволив маме ехать со мной на сборный пункт. Это был клуб какого-то завода, кажется, им. Январского восстания, что на Ближних мельницах. Небольшой дворик перед клубом полон был ожидающими рекрутами, в основном деревенскими хлопцами с дореволюционными какими-то котомками, кое-где посверкивали фиксами одесситы. Вяло шлепались с тополей мокрые октябрьские листья, гармошка в углу двора играла собачий вальс.
Вдруг что-то нахальное, родное, оранжевое полыхнуло над забором бурого известняка — на заборе верхом сидел Морозов. Желтые его волосы развевались параллельно оранжевому шарфу.
— Вот бы я его постриг, — тихо облизнулся капитан.
Морозов замахнулся на капитана чем-то похожим на гранату, капитан присел — у моих ног на мягкой земле лежала бутылка красного вина. Я поднял голову — оранжевый шарф исчез.
Нас погрузили в настоящие теплушки, «телятники», деревенские новобранцы роптали, я же был счастлив: махровая паустовщина, повесть о жизни, муза дальних странствий поглотила меня. Вскоре, однако, может быть, в Жмеринке, нас пересадили в обыкновенный пассажирский поезд, но паустовщина не унималась, — прижимистые хохлы устроили шабаш альтруизма — содержимое котомок вываливалось на столы, на сидения, невиданные колбасы, зельцы, сальтисоны, соления, копчености и, конечно же, сало, сало, бутылки бурякового самогона, заткнутые кукурузными початками. Мои субтильные бутерброды и полдесятка крутых яиц бесславно погибли под тяжестью фламандского этого изобилия.
Сопровождающие не приставали, пили с нами по очереди, потом все вместе.
Трое суток мы добирались до Москвы. В Сухиничах оказалось, что все выпито, и стриженые толпы ринулись на вокзальные киоски. Все деньги, взятые про запас, были пропиты уже в Калуге, в ход пошли шапки, свитера, куртки…
Потоптавшись сутки в каком-то московском клубе, мы вернулись в грузовиках на Киевский вокзал. Вожделенная Москва блеснула Университетом на Ленинских горах, распахнула гражданскую электричку с ошарашенными пассажирами.