Шрифт:
В идеале Ефим Яковлевич должен был бы лежать на диване, заложив руки за голову, и думать о хорошем.
Сомнительная его профессия была определена ему судьбой: не сходя с места мог он переживать множество жизней, быть героем-любовником и шутом, святым и злодеем, режиссером и осветителем.
— Не то, не то, — досадовал он, когда фильм сбивался с ритма, определенного им же, Магроли, а не создателями, — да что ж они делают!
И тут же катал донос будущим поколениям.
Воспитанный в традициях провинциальной интеллигенции, где папа и мама обожали друг друга, и оба — единственного Фиму, среди еврейской иронии и мировой литературы, Ефим по окончании педагогического института, отважно размахивая руками, ринулся в сельскую школу — один! — преподавать, или, как он говорил, — «Но-сыты воду школярам».
Вынес он оттуда несколько забавных случаев и непоколебимую уверенность, что можно не потерять лицо ни при каких обстоятельствах.
И то сказать, такое лицо потерять было трудно: селяне любили его как «божевильного», приносили ему яички и сало.
Из забавных случаев любил он рассказывать один: на выпускном экзамене в восьмом классе молчал ученик лет восемнадцати, «з вусамы», помощник комбайнера, мялся и хлопал глазами.
— Так что, — вытягивал из него Ефим Яковлевич, — может быть, героиню звали Татьяна?
— Тэтяна, — неохотно соглашался экзаменуемый.
— А что она написала?
Молчание.
— Ну что может писать дивчина, когда… соскучилась?
— Лыста.
— Великолепно. А кому она писала письмо, ну…
Хлопец вздохнул, с сомнением посмотрел на учителя и догадался:
— Мабуть, Гоголю…
— Так чей же это был ученик, Фимочка, ваш или комбайнера? — не понимала Татьяна Ивановна.
Пообщавшись с народом, Ефим решил, что в сельской школе обойдутся и без него, бросил забивать микроскопом гвозди и подался в Питер, в аспирантуру Института театра и кино.
Доброжелательная полная дама объяснила, что документы подавать уже поздно, теперь уже в следующем году, но пораньше.
«Приходите завтра», — восхитился тем не менее Ефим и запел сквозь огорчение, как Фрося Бурлакова, только не вслух.
Но Изольда Владимировна, кажется, расслышала.
— Вы где остановились? У вас есть, где ночевать?
— Угу, благодарю вас, — с достоинством поник Магроли, — до свидания.
И пошел в шкаф…
Магроли был принят в виде исключения как самородок, как киновед «от сохи». И не только в аспирантуру, а, что важнее, — и в доме Изольды Владимировны, ставшей его преподавателем и мамкой.
В городе Пушкине, на Пушкинской улице летали руки Ефима, доказывающего Олегу, мужу Изольды, что Тынянов, конечно, говно, но… А как пилась водка с Сережей, Изольдиным братом, неистовым химиком и, скорее всего, уланским поручиком!
Володя Лосев, друг Сережи, лысый, ушастый, беззубый любимец женщин, пытался вытаскивать Ефима по бабам, но «бабы» быстро уставали от Эйзенштейна, а на Марке Донском вскакивали, торопливо объясняя, что надо забрать ребенка из садика…
Была, была замечательная женщина, которая глаз с него не сводила, понимала его не понимая, восхищалась его непредсказуемыми жестами, но Магроли бегал от нее именно поэтому, считая извращенной.
Ефим Яковлевич не собирался завоевывать Москву, он был провинциалом, но не поэтессой какой-нибудь, просто в Москве происходило все, что могло происходить. Кроме того, в Белых Столбах под Москвой находился не только известный сумасшедший дом, но и богатейший Госфильмофонд.
— Не то, не то, — стучал кулаком по ладони Ефим Яковлевич, прогуливаясь с дамой по Новоясеневскому проспекту. Дама была вовсе и не дама, скорее барышня, а то и просто девица. У нее было белое, алебастровое, как маска, лицо, в прорезях глаз шевелились лоснящиеся спинки каких-то подземных зверьков.
Время от времени девушка увлекала его под навес автобусной остановки — целоваться. На остановке это могло походить на прощание, а к прощаниям прохожая публика бывает снисходительнее, чем к встречам.
Отцеловавшись, Магроли выскакивал на мостовую, рискуя угодить под автомобиль, и яростно колотил кулаком по ладони. Девица была ему подсунута сострадательной сослуживицей.
— Понимаете, — продолжал он, — это не пресловутая кухня, где диссиденствует, ничем не рискуя, богема. Это и не кухня вовсе — нет ничего хуже чужой кухни, где чужие запахи, и посуда расположена не так, как дома. Там вовсе нет запахов, кроме, разумеется, табачного дыма, там и еды нет как таковой, но закуска или борщ, или суп возникают всегда из того же дыма в нужное время. Там нет и шести квадратных метров, — гремел Магроли, но там помещается весь мир, там появляется четвертое измерение, это Нехорошая квартира, в булгаковском смысле…
— А целоваться там можно? — участливо спрашивала девица и поглядывала на остановку.
— Не то, не то, — скрипел зубами Ефим Яковлевич.
Темнело, следовало определиться: если Карл не пришел, срочно разбегаться по домам. А если пришел, — может, спровадить? Но это невозможно, не нагрубив…
Из кювета поднялись двое, местного вида, в тренировочных штанах, мужиков.
— О! — сказал один, обращаясь к Магроли, — ты где пропадал?
— Простите, — опешил Ефим Яковлевич, — я вас не знаю.