Вход/Регистрация
Окно выходит в белые деревья...
вернуться

Евтушенко Евгений Александрович

Шрифт:

«Предощущение стиха…»

В. Корнилову

Предощущение стиха у настоящего поэта есть ощущение греха, что совершен когда-то, где-то… Пусть совершен тот грех не им, себя считает он повинным, настолько с племенем земным он связан чувством пуповины. И он по свету сам не свой бежит от славы и восторга всегда с повинной головой, но только поднятой высоко. Потери мира и войны, любая сломанная ветка в нем вырастают до вины — его вины — не просто века. И жизнь своя ему страшна, — она грешным-грешна подавно. Любая женщина — вина, дар без возможности отдарка. Поэтом вечно движет стыд, его кидая в необъятность, и он костьми мосты мостит, оплачивая неоплатность. А там, а там — в конце пути, который есть, куда ни денься, он скажет: «Господи, прости!..» — на это даже не надеясь. И дух от плоти отойдет, и — в пекло, раем не прельщенный, прощенный Господом, да вот самим собою не прощенный. 1965

МОНОЛОГ ТИЛЯ УЛЕНШПИГЕЛЯ

Я человек — вот мой дворянский титул. Я, может быть, легенда, может, быль. Меня когда-то называли Тилем, и до сих пор — я тот же самый Тиль. У церкви я всегда ходил в опальных и доверяться Богу не привык. Средь верующих — то есть ненормальных я был нормальный, то есть еретик. Я не хотел кому-то петь в угоду и получать подачки от казны. Я был нормальный — я любил свободу и ненавидел плахи и костры. И я шептал своей любимой — Неле под крики жаворонка на заре: «Как может Бог спокойным быть на небе, пока убийцы ходят по земле?» И я искал убийц… Я стал за бога. Я с детства был смиренней голубиц, но у меня теперь была забота — казнить своими песнями убийц. Мои дела частенько были плохи, а вы торжествовали, подлецы, но с шутовского колпака эпохи слетали к черту, словно бубенцы. Со мной пришлось немало повозиться, но не попал я на сковороду, а вельзевулы бывших инквизиций на личном сале жарятся в аду. Я был сожжен, повешен и расстрелян, на дыбу вздернут, сварен в кипятке, но оставался тем же менестрелем, шагающим по свету налегке. Меня хватали вновь, искореняли. Убийцы дело знали назубок, как в подземельях при Эскуриале, в концлагерях, придуманных дай бог! Гудели печи смерти, не стихая. Мой пепел ворошила кочерга. Но, дымом восходя из труб Дахау, живым я опускался на луга. Смеясь над смертью — старой проституткой, я на траве плясал, как дождь грибной, с волынкою, кизиловою дудкой, с гармошкою трехрядной и губной. Качаясь тяжко, черные от гари, по мне звонили все колокола, не зная, что убитый в Бабьем Яре, я выбрался сквозь мертвые тела. И, словно мои преданные гёзы, напоминая мне о палачах, за мною шли каштаны и березы, и птицы пели на моих плечах. Мне кое с кем хотелось расквитаться. Не мог лежать я в пепле и золе. Грешно в земле убитым оставаться, пока убийцы ходят по земле! Мне не до звезд, не до весенней сини, когда стучат мне чьи-то костыли, что снова в силе те, кто доносили, допрашивали, мучили и жгли. Да, палачи, конечно, постарели, но все-таки я знаю, старый гёз, — нет истеченья срока преступлений, как нет оплаты крови или слез. По всем асфальтам в поиске бессонном я костылями гневно грохочу и, всматриваясь в лица, по вагонам на четырех подшипниках качу. И я ищу, ищу, не отдыхая, ищу я и при свете, и во мгле… Трубите, трубы грозные Дахау, пока убийцы ходят по земле! И вы из пепла мертвого восстаньте, укрытые расползшимся тряпьем, задушенные женщины и старцы, идем искать душителей, идем! Восстаньте же, замученные дети, среди людей ищите нелюдей и мантии судейские наденьте от имени всех будущих детей! Пускай в аду давно уже набито, там явно не хватает «ряда лиц», и песней поднимаю я убитых, и песней их веду искать убийц. От имени Земли и всех галактик, от имени всех вдов и матерей я обвиняю! Кто я? Я голландец. Я русский. Я француз. Поляк. Еврей. Я человек — вот мой дворянский титул. Я, может быть, легенда, может, быль. Меня когда-то называли Тилем, и до сих пор — я тот же самый Тиль. И посреди двадцатого столетья я слышу — кто-то стонет и кричит. Чем больше я живу на этом свете, тем больше пепла в сердце мне стучит! 1965

ИТАЛЬЯНСКИЕ СЛЕЗЫ

Возле Братска в поселке Анзёба плакал рыжий хмельной кладовщик. Это страшно всегда до озноба, если плачет не баба — мужик. И глаза беззащитными были, и кричали о боли своей, голубые, насквозь голубые, как у пьяниц и малых детей. Он опять подливал, выпивая, усмехался: «А, — все это блажь!» И жена его плакала: «Ваня, лучше выпей, да только не плачь». Говорил он, тяжелый, поникший, как, попав под Смоленском в полон, девятнадцатилетним парнишкой был отправлен в Италию он. «Но лопата, браток, не копала в огражденной от всех полосе, а роса на шоссе проступала, понимаешь, роса — на шоссе! И однажды с корзинкою мимо итальянка-девчушечка шла, и что люди голодные — мигом, будто русской была, поняла. Вся чернявая, словно грачонок, протянула какой-то их фрукт из своих семилетних ручонок, как из бабьих жалетельных рук. Ну а этим фашистам проклятым, что им дети, что люди кругом, и солдат ее вдарил прикладом, и вдобавок еще — сапогом. И упала, раскинувши руки, и затылок — весь в кровь по шоссе, и заплакала горько, по-русски, так, что сразу мы поняли все. Сколько наша братва отстрадала, оттерпела от дома вдали, но чтоб эта девчушка рыдала, мы уже потерпеть не могли. И овчарок, солдат мы — в лопаты, рассекая их сучьи хрящи, ну а после уже — в автоматы. Оказались они хороши. И свобода нам хлынула в горло, и, вертлявая, словно юла, к партизанам их тамошним в горы та девчушечка нас повела. Были там и рабочие парни, и крестьяне — все дрались на ять! Был священник, по-ихнему падре (так что Бога я стал уважать). Мы делили затяжки и пули, и любой сокровенный секрет, и порою, ей-Богу, я путал, кто был русский в отряде, кто нет. Что оливы, браток, что березы, это, в общем, почти все равно. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно…» «А потом?» — «А потом при оружьи мы входили под музыку в Рим. Гладиолусы плюхались в лужи, и шагали мы прямо по ним. Развевался и флаг партизанский, и французский, и английский был, и зебрастый американский… Лишь про нашенский Рим позабыл. Но один старичишка у храма подошел и по-русски сказал: „Я шофер из посольства Сиама. Наш посол был фашист… Он сбежал… Эмигрант я, но родину помню. Здесь он, рядом — тот брошенный дом. Флаг, взгляните-ка, алое поле, только лев затесался на нем“. И тогда, не смущаясь нимало, финкарями спороли мы льва, но чего-то еще не хватало: мы не поняли даже сперва. А чернявый грачонок — Мария (да простит ей сиамский посол!) хвать-ка ножницы из барберии, да и шварк от юбчонки подол! И чего-то она верещала, улыбалась — хитрехонько так, и чего-то она вырезала, а потом нашивала на флаг. И взлетел — аж глаза стали мокнуть у братвы загрубелой, лютой — красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?». Похмурел он, запнувшись, дернул спирта под сливовый джем, а лицо было в детских веснушках, и в морщинах — недетских совсем. «А потом через Каспий мы плыли, улыбались, и — в пляс на борту. Мы героями вроде как были, но героями лишь до Баку. Гладиолусами не встречали, а встречали, браток, при штыках. По-немецки овчарки рычали на отечественных поводках. Конвоиров безусые лица с подозреньем смотрели на нас, и кричали мальчишки нам: „Фрицы!“ — так, что слезы вставали у глаз. Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок в форме новенькой, так его мать, нам спокойно сказал: „Без истерик!“ — и добавил: „Оружие сдать!“ Мы на этот приказ наплевали, мы гордились оружьем своим: „Нам без боя его не сдавали, и без боя его не сдадим“. Но солдатики нас по-пастушьи привели, как овец, сосчитав, к так знакомой железной подружке в так знакомых железных цветах. И куда ты негаданно делась в нашей собственной кровной стране партизанская прежняя смелость? Или, может, приснилась во сне? Опустили мы головы низко и оружие сдали легко. До Италии было неблизко, до свободы совсем далеко. Я, сдавая оружье и шмотки, под рубахою спрятал тот флаг, но его отобрали при шмоне: „Недостоин, — сказали, — ты враг…“ И лежал на оружье безмолвном, что досталось нам в битве святой, красный флаг, а на нем серп и молот из юбчонки девчушечки той…» «А потом?» Усмехнулся он желчно, после спирту еще пропустил, да и ложкой комкастого джема, искривившись, его подсластил. Вновь лицо он сдержал через силу и не знал, его спрятать куда: «А, не стоит… Что было — то было. Только б не было так никогда. Завтра рано вставать мне — работа. Ну а будешь в Италии ты, — где-то в городе Монте-Ротонда, там живут партизаны-браты. И Мария — вся в черных колечках, а теперь уж в седых — столько лет. Передай, если помнит, конечно, ей от рыжего Вани привет. Ну не надо про лагерь, понятно. Как сказал — что прошло, то прошло. Ты скажи им — им будет приятно: в общем, Ваня живет хорошо…» Ваня, все же я в Монте-Ротонде побывал, как просил меня ты. Там крестьяне, шофер и ремонтник обнимали меня, как браты. Не застал я синьоры Марии. На минуту зашел в ее дом, и взглянули твои голубые с фотографии — рядом с Христом. Меня спрашивали и крестьяне, и священник, и дровосек: «Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» и вздыхали: «Какой человек!» Партизаны стояли рядами — столько их для расспросов пришло, и твердил я, скрывая рыданья: «В общем, Ваня живет хорошо». Были мы ни пьяны, ни тверезы — просто пели и пили вино. Итальянские, русские слезы и любые — все это одно. Что ж ты плачешь, опять наливая, что ж ты цедишь: «А, все это блажь!»? Тебя помнит Италия, Ваня, и запомнит Россия — не плачь. 1965

ТОЧКА ОПОРЫ

Старик Архимед, я безграмотный правнук. Мне трудно с тобою поспорить на равных, когда в Сиракузах, в священной тиши, боюсь наступить на твои чертежи. Должно быть, все это одни разговоры, что как-то в старинную старину воскликнул ты: «Дайте мне точку опоры, а Землю я — как-нибудь переверну!» Но сколько еще на Земле до сих пор таких отвратительных точек опор! Точка опоры сытых улыбок — на чьих-то голодных слезах. Точка опоры мнимо великих — на мнимо ничтожных костях. Точка опоры могучих трусов на тех, кто трусливей их. Точка опоры живучих трупов на слишком уж мертвых живых. И часто я вижу, безграмотный правнук, что точка опоры неправды — на правде, как точка опоры сверхмодных ракет, она на твоих чертежах, Архимед. Идея твоя, быть может, чиста, Архимед, — нечисто она передернута. Порою мне снится — Земли уже нет, настолько она перевернута. Ты должен был, все предугадывая, опомниться как-нибудь и точку опоры, проклятую, не Землю перевернуть! Дайте мне солнца, зелени, свежего ветра струю, дайте нормальную Землю, не перевернутую!.. 1965

В СТА ВЕРСТАХ

Георгию Семенову

В ста верстах от столицы всех надежд, от гостиниц «Украина», «Будапешт», от кафе молодежных, от дружинников надежных, от посольских лимузинов, от валютных магазинов, от ужасно серьезных министерств, от ужасно несерьезных, но ужасно милых стерв, от закрытых просмотров, от вечеркиных кроссвордов, от вытья: «Судью на мыло!», от конгрессов ради мира, от гастролей «Айс-ревю» тихо-тихо, как в раю. Там река Угра течет, себе блинчики печет, там всему на свете свой особый счет. В ста верстах от столицы всех надежд есть село без женихов и невест — три избушки-развалюхи, в трех избушках три старухи да один старик: брехун-самохвал, как на всех троих один самовар. Три старухи — рыбари и косари говорят ему: «Смотри, не помри… Мы и сено тебе будем косить, мы и воду тебе будем носить, только ты уж, старый черт, нам бреши, да красиво ты бреши — от души». Говорит старик: «Свое отбрехал». Говорит старик: «Свое отпахал. Взяли всех детей война и Москва, и на крышу забирается трава, и смущенье стало в мыслях у меня, и какая уж тут, бабоньки, брехня». И, уставившись очами в потолок, он лежит — не как брехун, как пророк, и вот-вот на клин торчащей бороды рухнет крыша, тяжела от лебеды. Три старухи не привыкли жить в тоске. Три старухи косы правят на бруске. Три старухи косят яростно в леске. Тяжелеет сарафан от росы, а душа — она легчает от косы. Рыбачок из столицы всех надежд совершает на природу свой наезд. «Что за прелесть наша русская косьба…» он вздыхает, утирая пот со лба. «Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?» «А наш царь теперь, касатик, не косарь Он глаза свои от нас отрешил. Лег на лавку. Помирать порешил. Только думаю, касатик, вот про что: помирала я однажды, да прошло…» Свищут косы, подсекая без труда за одной волной травы еще волну. «Ну а где ж ты помирала и когда?» «У плену, касатик милый, у плену». И во взмахах то ли радость, то ли боль, ну, а может быть, и то и то, вдвоем. «А в каком плену, бабусь, в германском, что ль?» «У своем, касатик милый, у своем…» Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен: «Да каким своим бабусь, бывает плен?» «Может, слово и не то, касатик мой, но сослали нас в пески усей семьей. В кулаках мы не ходили никогда, так что пленом показалась та беда…» Рыбачок из столицы всех надежд вдруг попятился — неловко, как-то вбок. «Ну, надеюсь, что поправится ваш дед…», а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог». И растерянно завел свой «Москвичок» из столицы всех надежд рыбачок. Лучше душу по асфальту покатать, лучше рыбу в магазинах покупать, лучше жить да поживать среди невежд, не осмысливших всю цену тех надежд. И летели мимо, Боже их спаси! — самолеты, что родились на Руси, и брезгливо поджимали шасси над травой зацвелых крыш на небеси… 1965

18 раз снималось цензурой в разных журналах и книгах. Вошло во всесоюзный «черный список» цензуры. Впервые напечатано в журнале «Знамя» № 4 в 1987 году.

ЭСТРАДА

Проклятие мое, души моей растрата — эстрада. Я молод был, хотел на пьедестал, хотел аплодисментов и букетов, когда я вышел и неловко встал на тальке, что остался от балеток. Мне было еще нечего сказать, а были только звон внутри и горло, но что-то сквозь меня такое перло, что невозможно сценою сковать. И голосом ломавшимся моим ломавшееся время закричало, и время было мной, и я был им, и что за важность: кто был кем сначала. И на эстрадной огненной черте вошла в меня невысказанность залов, как будто бы невысказанность зарев, которые таятся в темноте. Эстрадный жанр перерастал в призыв, и оказалась чем-то третьим слава. Как в Библии, в начале было Слово, ну а потом — сокрытый в слове взрыв. Какой я Северянин, дураки! Слабы, конечно, были мои кости, но на лице моем сквозь желваки прорезывался грозно Маяковский. И, золотая вся от удальства, дыша пшеничной ширью полевою, Есенина шальная голова всходила над моею головою. Учителя, я вас не посрамил, и вам я тайно все букеты отдал. Нам вместе аплодировал весь мир: Париж и Гамбург, и Мельбурн, и Лондон. Но что со мной ты сделала — ты рада, эстрада? Мой стих не распустился, не размяк, но стал грубей и темой, и отделкой. Эстрада, ты давала мне размах и отбирала таинство оттенков. Я слишком от натуги багровел. В плакаты влез при хитрой отговорке, что из большого зала акварель не разглядишь — особенно с галерки. Я верить стал не в тишину — в раскат, но так собою можно пробросаться. Я научился вмазывать, врезать, но разучился тихо прикасаться. И было кое-что еще страшней: когда в пальтишки публика влезала, разбросанный по тысячам людей, сам от себя я уходил из зала. А мой двойник, от пота весь рябой, стоял в гримерной, конченый волшебник, тысячелик от лиц, в него вошедших, и переставший быть самим собой. За что такая страшная награда, эстрада? «Прощай, эстрада…» — хрипло прошепчу, хотя забыл я, что такое шепот. Уйду от шума в шелесты и шорох, прижмусь березке к слабому плечу. Но, помощи потребовав моей, как требует предгрозье взрыва, взлома, невысказанность далей и полей подступит к горлу, сплавливаясь в слово. Униженность и мертвых и живых на свете, что еще далек до рая, потребует, из связок горловых мой воспаленный голос выдирая. Я вас к другим поэтам не ревную. Не надо ничего — я все отдам: и славу, да и голову шальную, лишь только б лучше в жизни было вам. Конечно, будет ясно для потомков, что я — увы! — совсем не идеал, а все-таки — пусть грубо или тонко — но чувства добрые я лирой пробуждал. И прохриплю, когда иссякших сил, наверно, и для шепота не будет: «Простите, я уж был, какой я был, а так ли жил — пусть Бог меня рассудит». И я сойду во мглу с тебя без страха, эстрада… 1966

«Любимая, больно…»

Любимая, больно, любимая, больно! Все это не бой, а какая-то бойня. Неужто мы оба испиты, испеты? Куда я и с кем я? Куда ты и с кем ты? Сначала ты мстила. Тебе это льстило. И мстил я ответно за то, что ты мстила, и мстила ты снова, и кто-то, проклятый, дыша леденящею смертной прохладой, глядел, наслаждаясь, с улыбкой змеиной на замкнутый круг этой мести взаимной. Но стану твердить, — и не будет иного! — что ты невиновна, ни в чем не виновна. Но стану кричать я повсюду, повсюду, что ты неподсудна, ни в чем не подсудна. Тебя я крестом осеню в твои беды и лягу мостом через все твои бездны. 1966

«А снег повалится, повалится…»

К. Шульженко

А снег повалится, повалится, и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне. И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги. И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым. И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех. Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня. Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу. Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном. А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу. 1966
  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: