Шрифт:
Мы одни в этом маленьком домике и, кажется, во всем мире, в том самом, где за окнами — война…
Я достаю из целлофанового пакета темно-красную, цвета венозной крови, розу. Капли воды еще дрожат на лепестках, и Аня по-детски ахает, всплеснув руками. Она постепенно возвращается на землю, суетится и, наконец, находит банку.
Мы сидим за маленьким столиком друг против друга, она рассказывает мне о том, какого худющего солдатика привезли сегодня в санчасть.
— Я видел его за решеткой «Зиндана». Мы ему дали тушенку. Но, кажется, бесполезно. «Наркота», насколько я знаю, ничего не ест.
— Он ведь совсем еще мальчишка, — продолжает Анна (как будто сама — взрослая). — И, кажется, даже не понимает, что может расстаться с жизнью…
Аня взяла с полки свою толстую общую тетрадку и спросила:
— Хочешь, я прочту тебе Ричарда Хоуви?
Я молча кивнул (кто это — Хоуви?).
…Мне молодость в ночи рекла: Отрада прежняя ушла. Так утро делается днем, а дню, Что дарит людям свет, — До сумерек покоя нет… — Недолговечней розы я, на небе радуга моя Недолго длит лучей игру: Я молодость; ведь я — умру…Я смотрел на нее: она поправила локон, свалившийся на тетрадь, обнажив подмышку. Легкий халат еле прикрывал плечики.
Я сказал себе: никогда не попытаюсь прикоснуться к ней пальцем, даже если мне скажут, что завтра меня не будет…
Она читала еще что-то, но глаза мои слипались, голова падала на грудь.
— Ой, какая я — дура! — услышал я голос Анны. — Ты устал, а я… Приляг…
— Нет-нет. Пожалуй, пойду.
— Да ты же спишь уже! Ложись, а я соображу поесть.
Я показал на пакет, где у меня была тушенка и огурцы, и отвалился на узенькую коечку. От подушки исходил запах ее волос, какой-то особенный, волнующий…
Впервые засыпал в ее присутствии; чувствовал, что она рядом, слышал звуки ее шагов, и мне казалось — каждая клеточка моего тела поет: она здесь, и пока это будет продолжаться, все будет хорошо…
Я провалился в пустоту и когда неожиданно открыл глаза — была глубокая ночь. Аня сидела на табуретке, уронив голову на стол. Я вскочил, тихонько тронул ее за плечо. Аня не просыпалась. Тогда я отвернул одеяло на постели, подхватил Анну и осторожно перенес на кровать. Она слабо шевельнулась и вдруг обвила мою шею руками: «Не уходи… прошу тебя».
Я прилег рядом. Она так и не проснулась, спала, уткнувшись носом в мою грудь. Я не шевелился — боялся разбудить Анну, но спать уже не мог. Через час у меня затекли конечности, и я как можно аккуратнее встал. В крохотном коридорчике стояло ведро с водой. В темноте отыскал кружку, напился, набрал еще воды и, потихоньку открыв дверь, вышел.
Первые лучи солнца окрасили перистую облачность. Все вокруг спало, охваченное предутренним крепким сном. Я вылил себе кружку на лицо, зашел в вагончик, чтобы забрать куртку, и замер на пороге, пораженный: Анна спала голой, ее халатик валялся на полу…
Я шел в модуль, а перед моими глазами оставалось бледное пятно тела Анны, слабо освещенное сероватым отсветом из оконца.
Такой прозрачный воздух бывает только осенью. Пронзительная синева высвечивает привычную панораму кабульского аэропорта: стеклянная призма руководителя полетов на фоне частокола гор. «Полтинник» выстроился на плацу в каре.
Посередине, под знаменем полка, стоят три стола, покрытые красной материей, на них — три гроба. В «цинках» лежит все, что удалось подобрать на месте падения сбитого вертолета «Ми-8». Говорят прощальные слова командиры и товарищи, кто — владея собой, а кто — и не совсем…
Каждый из нас может оказаться в этих «цинках», но у вертолетчиков — больше шансов, и каждый думает: «Сегодня — не я, эта участь — не для меня…»
Обиднее всего — только вчера пришла директива: стрельба и бомбометание (для вертолетов) с высоты не менее тысячи пятисот метров. Появись эта шифровка на два дня раньше — ребята и сейчас топтали бы эту землю, как прежде…
Звучат хлопки выстрелов, полк расходится. Мы идем к себе в комнату. Сегодня у меня контрольные полеты на бомбометание. Пал Палыч проверяет меня в качестве инструктора. Когда Большаков перевел меня с «салона» на «грузовик», Санников подошел буквально следом: «Не переживай, Дрозд, этой пехоте трудно угодить».
Я и сам понимал, что командарм потребовал замены экипажа не из-за одного только опоздания. В самый первый раз, в Кундузе, я прочел в его водянистых, холодных глазах: «Я власть. Я наказую и милую, и никто другой здесь, на моей территории, мне не указ». Может, где-то улыбнулся невпопад? Пехота с лампасами приходит на самолет — и: «Командир, заводи, поехали…» Этот тип военачальника мне был знаком до боли. Он шевельнул пальцем — и… попробуй не выполнить!
В Союзе один из командующих военным округом, генерал-лейтенант, узрел на аэродроме транспарант с лозунгом. Это были бессмертные слова отца русской авиации Жуковского: «Авиация не подчиняется никаким авторитетам, кроме лиц, свято соблюдающих летные законы».