Горенштейн Фридрих
Шрифт:
Казатинский вокзал встретил нас с Чубинцом свистками, звонками, топотом ног, хлопаньем дверей. Радио, прежде чем произнести очередное нечленораздельное объявление, долго гудело, а после объявления долго щелкало. Бодрствующего народа было больше, чем спящего, хоть и спящих хватало. Приземлившись из нашего темного вагона на ярко освещенную платформу, мы чувствовали жжение в глазах, ноги наши пружинили и не до конца разгибались в коленях. Августовские ночи уже свежи, и нас пробирало сырым ветерком. Казатинский вокзал мне, Забродскому, хорошо знаком, и я знал заранее, что где увижу. Я знал, например, что в вокзальном скверике вокруг неказистого, запущенного памятника Ленину, указывающего рукой в направлении билетных касс, будет сидеть на чемоданах и узлах народ, не выдержавший духоты залов ожидания. Так оно и было. Я знал, что возле билетных касс, скользя ногами по заплеванной цветной плитке, будут толпиться самые нервные и напуганные обитатели вокзала, добивающиеся права покинуть Казатин в нужном им направлении бедрами, локтями и взволнованными, сердитыми или умоляющими глазами. Так оно и было. Я знал мозаику на стене главного зала ожидания: девчата и парубки в червоных чоботях счастливо плясали гопака. Так они и плясали, причем в тех же чоботях. Столько лет прошло, где только я ни побывал, что только со мной ни происходило, в кого только я ни превращался, а они такие же молодые, и так же пляшут, и даже тех же сапог не стоптали. Я помню, как сидел здесь когда-то их ровесником, даже нет, их младшим братом с их младшей сестренкой, такой же плясуньей, Верочкой Косцовой, дочкой полковника, участницей художественной самодеятельности. Мы приехали вечерним поездом из Бердичева в Казатин, чтоб ехать ночным от Казатина до Попельни, а потом утренним – от Попельни до Киева. Так тогда ехали – с веселыми пересадками. Я рассказывал Верочке какие-то анекдотики моего собственного сочинения и хватал ее за тугие ляжечки, за вертлявую попку. И пару раз отважился даже испугать ее совсем смелым движением, от которого она с радостным визгом отмахнулась цепкими обезьяньими ручками. Так я беспечно веселился, пока не почувствовал на себе страшный, напряженный взгляд. Невольно повернув голову в сторону взгляда, увидел сидящего на скамье молодого солдата-стригуна, то есть короткостриженого, какими были все новобранцы. Боже мой, что это был за взгляд! Представьте себе человека, меня например, свободно, легко, как нечто само собой разумеющееся, жующего бутерброд с вареной колбасой и вдруг замечающего на себе и на бутерброде глаза субъекта, до предела измученного голодом, жадно следящего за каждым моим укусом, за тем, как я жую и как глотаю прожеванное. Если б подобное происходило в дремучем лесу, то пролилась бы кровь. Но и на людном вокзале мне стало не по себе. Здесь были и жалость к голодному, и страх перед его завистливым, тяжелым взглядом. Думаю, что в мыслях он меня давно уже убил, а Верочку Косцову давно и долго со стоном насиловал. Причем напоминаю, тогда я еще был юный весельчак, кстати говоря девственник, слабо знакомый с психоанализом, и тем не менее вообразил себе такие модернистские подробности, которым может позавидовать любой заграничный гений до Камю включительно. Мои дальнейшие действия также достойны Камю, о котором я тогда понятия не имел. Я перестал хватать Верочку и даже от нее отодвинулся. Впрочем, Камю, как достойный ученик Достоевского, может быть, написал бы, что я кинулся к солдату и вцепился ему зубами в горло или, в крайнем случае, ударил солдата перочинным ножиком меж ребер. Однако я просто отодвинулся от Верочки, ибо ее нельзя было, как бутерброд с вареной колбасой, по-братски разломить пополам. По крайней мере, для меня тогда это еще было аморально, хоть для Маяковского вполне приемлемо и он писал: «Мы были счастливы втроем». Я же треугольников не переношу, а за свою любовь к Верочке бороться не собирался, ибо любви не было, были маленькие радости, коротавшие время в этом самом зале ожидания, где мы ныне находимся с Чубинцом.
Поразительно примитивна наша жизнь. Всякие Гамлеты научили нас, что она сложна и непознаваема, а она поразительно примитивна. Может быть, этим своим высказыванием я противоречу каким-то своим другим, не помню уже каким. Однако каждое отдельное наше высказывание ведь собственной цены не имеет, иначе пришлось бы принять всерьез – если тебя ударили по одной щеке, подставь другую. Всякое высказывание живо, пока оно в своей среде, как рыба в океане. Вытащенное из своей среды, оно умирает, а сохраненное вне среды, в виде цитаты, даже протухает и начинает смердеть. Отравление такой тухлой цитатой еще более страшно, чем отравление тухлой рыбой. Если я спорю с Гамлетом, говоря о примитивности нашей жизни, то следует учитывать чувства, меня охватившие в тот момент, когда я, почти уж старый человек, стоял перед той же молодой, веселой, красносапожной мозаикой в зале ожидания казатинского вокзала, стоял рядом с Чубинцом и его судьбой, которую он мне излагал в течение самых последних часов моей жизни. Последних в том смысле, что я только-только их прожил. А часы, дни и годы, которые я проживал в молодости, ничего, по сути, в мире не изменили, и если б я умер, а за эти годы я вполне мог умереть, то красные сапоги на стене казатинского вокзала так же весело плясали бы. В чем же здесь сложность и при чем тут непознаваемость? В том, что я помню, как Верочка Косцова, не понимая, отчего вдруг я потерял к ней интерес, на меня обиделась и, приехав в Киев, со мной даже не попрощалась? Или в том, что я, десятилетия спустя, пришел на то же место с Чубинцом, вынырнувшим из тьмы и, может быть, в Здолбунове тоже со мной не попрощающимся? Нет, дорогой, сложность есть, но ты ищешь ее не там, где надо. Ты ищешь ее среди мертвых; а надо искать ее среди живых; ты ищешь ее в неподвижности, а надо искать ее в движении; ты ищешь сложность, когда мы выужены на берег, а надо искать ее, когда мы плывем, плещемся в облачных судьбах своих, стараясь разглядеть, что впереди и что вокруг. Только человек, только личность не знает, что ждет его впереди. Лес знает, гора знает, нация знает – любое органическое или неорганическое образование, поддающееся рациональному анализу, знает, а человек не знает. И это не важно, что неизведанное, таинственное будущее оборачивается для человека ничем не примечательным, однообразным настоящим. Он ведь этого не знал, и потому, вопреки нелепому, примитивному бытию своему, жизнь его художественна и таинственна до самой, самой смерти. А возможно даже, после смерти.
– Зайдемте в ресторан, Олесь, – сказал я Чубинцу, – выпьем пива.
Олесю предложение не понравилось: может, он опасался опоздать на поезд, а может, боялся ресторанных цен.
– Не люблю я эти железнодорожные рестораны, – сказал Чубинец, – лучше в буфете зала ожидания бутерброд с холодной котлетой купить.
– Вы же не едите котлет, Олесь.
Он махнул рукой.
– Ем, уже давно ем. Меня самого, знаете, жизнь так через мясорубку прокрутила, что одной-двумя котлетами ничего не изменишь. Да и нерационально теперь людей в пищу употреблять. У свинины или говядины другого предназначения нет, а человечина для другого используется.
Выглядел Чубинец крайне подавленным и усталым. Сказывалась и бессонная ночь. Мы оба успели несколько раз зевнуть. Первым начал я, вызывая на зевоту соавтора.
– Выпьем пива, иначе заснем не вовремя, – сказал я, – приглашаю вас, Олесь. Пиво здесь, в Казатине, бердичевского пивзавода. Лучше пильзенского, уж поверьте мне, опытному путешественнику и пивопотребителю.
Мы вошли в большой, по-старокупечески пышный ресторан и сели за столик с грязной скатеркой. На скатерке остались красноватые жирные пятна, кисло пахнущие томатом.
– Не люблю железнодорожные рестораны, – сказал Чубинец, покосившись на пятна, – хуже гостиничных.
Очевидно, его мучили неприятные воспоминания со станции Бровки.
– Не волнуйтесь, Олесь, – сказал я, – в борщ иногда плюют невоспитанные люди, но, чтоб плевали в пиво, никогда не слыхал.
Я хорошо заплатил официанту, он поменял скатерть и быстро принес свежее пиво. Закусывали мы, конечно, рыбкой местного производства, довольно вкусной, но слишком пересоленной. Выпив и закусив, Чубинец вдруг заговорил о своей семье:
– В пятьдесят седьмом году приглянулась мне девушка из финотдела, Галина. Поженились. Живем до сих пор. Дочь у меня, Лена, очень красивая, хорошо воспитанная. В пятьдесят седьмом году как раз меня вызвали и объявили, что судимость снята. Легче стало. Ведь с этой цифрой тридцать семь на весь паспортный листок сколько я муки испытал, какие унижения. Когда наш театр гастролировал в Киеве, Минске, Москве (было и такое, в каком-то московском доме культуры играли в пятьдесят втором году), так вот, когда гастролировали в больших городах, где мне проживание запрещено, то меня не поселяли в гостиницах и я должен был ночевать на вокзалах, потому что частник меня б тем более не принял с моей тридцать седьмой. Иногда я с шоферами грузовиков договаривался, чтоб пускали меня в кабину к себе ночевать. А сам шофер шел в гостиницу вместо меня, на оплаченную мной койку.
Мы с Чубинцом выпили еще по кружке и закусили салом. Конечно, это не настоящее местное сало, однако здесь и на вокзале сало довольно вкусное.
– Мне сала нельзя, – сказал Чубинец, – от жирного давление повышается и суставы болят. Ноги у меня в ссылке простужены.
Я посмотрел на часы, у нас оставалось еще минут двадцать, и попросил любезного, хорошо оплаченного официанта быстрее принести порцию яичницы с колбасой по-казатински, как значилось в меню. Яичница по-казатински была густо посыпана перцем, но Чубинцу это понравилось.
– Сейчас жизнь, конечно, лучше стала, – говорил он, жадно, по-голодному жуя, – в прошлом году жена, как работник финотдела, получила квартиру в две комнаты. Кухня неплохая, туалет с ванной. Однако дом возле автопарка и элеватора. День и ночь гудит и скрипит. Пробовали меняться – никто не хочет, а жить там нельзя. Нервы не выдерживают.
– Давайте быстрей, Олесь, – сказал я, – допьем пиво, а то опоздаем.
Выбрал я столик специально у окна, откуда видна была киевская платформа и почтовый вагон нашего поезда, откуда выгружали ящики и тюки. Работа была в разгаре, и по кружке еще вполне можно было употребить. Мы опрокинули бокалы, вытерли с губ пену, и когда одновременно глянули в окно, то оказалось – работа по сортировке почти завершена, почта уложена на тележку и катит по платформе, а поезд наш тоже медленно движется мимо платформы. Мы с Чубинцом вскочили и выбежали... Выбежали – это я, конечно, шучу. Вам приходилось когда-нибудь догонять свой поезд, когда партнер ваш хромой? Если б я сам побежал изо всех сил, на своих достаточно крепких ногах, то, пожалуй, успел бы вскочить в последний вагон. Но в знак солидарности с соавтором я просто оказался рядом с ним на платформе, провожая взглядом последний вагон, который нервно постукивал на стрелках. Я не претендую на новизну ситуации, ситуацию эту часто эксплуатировали в кинокомедиях, тем более что Чубинец стоял с зажатой в руке ресторанной вилкой. Чубинец сразу заволновался, начал трясти палкой и угрожать какими-то жалобами на казатинское железнодорожное начальство. Однако я не потерял хладнокровия.