Вход/Регистрация
Берлинское детство на рубеже веков
вернуться

Беньямин Вальтер

Шрифт:

Я имею в виду голубой мейсенский узор. Как часто я умолял его о подмоге во время усобиц, разгоравшихся за столом, который нынче сияет мягким блеском. Снова и снова, до бесконечности, мой взгляд пробегал по этим веточкам, листочкам, завиткам в упоении, какого потом уже никогда не испытывал, даже любуясь деталями прекраснейших картин. Никто никогда не домогался дружеских чувств более беззаветно, чем я, моливший о дружбе мейсенский узор. Ах, как мне хотелось заручиться его поддержкой в неравной борьбе, из-за которой кусок застревал у меня в горле! Но это никогда не удавалось. Ибо он был продажен, как генерал из Китая, да Китай-то ведь и был его колыбелью. Почести, которыми его осыпала мама, смотры, устраивавшиеся ею при полном сборе личного состава, и доносившиеся из кухни скорбные причитания, коими оплакивалась гибель всякого солдатика, – все это не оставляло надежды моим домогательствам. Холодный чешуйчатый рисунок ни разу не дрогнул под моими взорами, да он не отрядил бы мне на подмогу даже крохотный листочек, чтобы меня прикрыть.

Глядя на праздничное убранство стола, я не боялся встретить злополучный мейсенский узор, и уже от этого можно было прийти в восторг. Однако чем меньше времени оставалось до вечера, тем бледней становилось все благостное, сияющее, что он сулил еще в полдень. А когда мама лишь на минутку заглядывала в мою комнату, чтобы пожелать доброй ночи, – хотя не уходила из дому, – я особенно сильно чувствовал, какой чудесный подарок в другие, обычные дни она вечером оставляла мне, положив на одеяло, – уверенность, что мамин день на несколько часов длиннее. Эти часы я, засыпая, прижимал к себе, как когда-то – плюшевую игрушку. Эти часы, потихоньку, незаметно для мамы, падали в складки одеяла, которое она поправляла на мне, и были моим утешением даже в те вечера, когда она уходила из дому: они вплетались в черное кружево маминой накидки, уже надетой ею и легко касавшейся меня на прощанье. Я любил эту близость и слабый ее аромат; каждый миг, что был прожит мной под сенью кружевной накидки и вблизи желтого камня, радовал меня больше, чем хлопушки, которые, как обещала, целуя меня, мама, я получу завтра утром. Отец звал ее из коридора, она уходила, а меня переполняла лишь гордость тем, какой блистательной я отпускаю ее в общество. И, лежа в кровати, почти заснув, я, сам того не зная, чувствовал истинность коротенькой загадки: «Чем позднее вечер, тем чудесней гости».

Шкафы

Первым моим шкафом, открывавшимся всегда, когда ни пожелаешь, был комод. Только и надо было потянуть за округлую ручку – и дверца, щелкнув замком, распахивалась. Среди рубашек, передников, сорочек, должно быть, хранившихся за этой дверцей, – уже не помню их, – я обнаружил кое-что, не позабытое мной и поныне: оно-то всякий раз и влекло меня к этому шкафу, обещая приключение. Поначалу приходилось прокладывать путь в самый дальний уголок, и там я нашаривал свои чулки, сложенные горкой; они были свернуты особым образом, как было принято в старину. Каждая свернутая пара напоминала, пожалуй, кошелек. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку» – именно за ней я лез в укромную глубину. Сжав ее в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в потрясающем открытии. Я понемногу вытаскивал «начинку» из шерстяного кошелька, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, больше нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое, «начинка» и кошель составляют единство. Единство – и вдобавок нечто третье, а именно чулок, в который они превратились. Размышляя о том, с какой ненасытностью я заклинал это чудо, я склонен предполагать, что трюк мой был младшим братом сказок, они ведь сначала так же зазывали в мир призраков и волшебства, а в конце так же безоговорочно водворяли в мир заурядной действительности, которая облекала меня ласково, как чулок. С тех пор прошли годы. Моя вера в магию пошатнулась; чтобы ее укрепить, нужны были сильные переживания. Я принялся искать таковые во всем странном, ужасном, заклятом, а испытать все это задумал опять же у шкафа. Однако на сей раз игра пошла более рискованная. От моей невинности ничего не осталось, а причиной тому стал запрет. Мне запретили читать рассказы, в которых я чаял найти полновесную замену утраченному миру сказок. Конечно, названия некоторых повестей были непонятны: «Фермата», «Майорат», «Хайматохара». Но за них, чей смысл был темен, ручалось заглавие книги – «Гофман – духовидец» и строгий запрет даже заглядывать в нее. Все-таки мне удалось до них добраться. В первой половине дня иногда случалось так, что я уже вернулся из школы, а родители еще не пришли домой, мама – из городских лавок, отец – из конторы. При такой оказии я, не теряя ни минуты, спешил к книжному шкафу. Странный это был шкаф: глядя на него, не догадаешься, что в нем обитают книги. В дубовых дверцах вставки из стекла – десяток круглых толстых стеклышек, каждое в свинцовом ободке, отделяющем его от соседей. Стеклышки красные, желтые, зеленые, и все совершенно непрозрачные. Со стеклом на этих дверцах скверно обошлись, и оно, словно в отместку судьбе, устроившей такое злодейство, бросало вокруг пренеприятные отблески, как бы не подпуская к себе. Но если бы в те времена на меня пахнуло недобрым воздухом, сгустившимся возле этого шкафа, мне бы только пуще захотелось совершить свой налет, для которого я, как сказано, намечал пустой, светлый и опасный предполуденный час. Рывком распахнув дверцы шкафа, я нащупывал том, который стоял не в ряду книг, а в темной глубине за ним, и лихорадочно листал страницы, отыскивая ту, где остановился в прошлый раз; не отходя от шкафа, перед раскрытой дверцей, я во весь опор мчался по строчкам, желая получше использовать время до возвращения родителей. В прочитанном я ничего не понимал. Однако ужас, в который повергали меня все призрачные голоса, все полночные часы и заклятия, возрастал и усиливался до крайности из-за страхов, терзавших мой слух: я ждал, что вот-вот лязгнут ключи во входной двери, потом глухо стукнет трость отца, сунутая в подставку…

Знаком особого положения, которое занимали в нашей семье духовные блага, было то, что лишь этот шкаф, единственный из всех, не запирали на ключ. Проникнуть в другие шкафы можно было, только заручившись содействием связки ключей в особом футляре, бывшей в те годы неизменной спутницей – и ежедневной потерей – каждой домашней хозяйки. Бренчанье десятка ключей, среди которых отыскивали нужный, предваряло любую домашнюю работу: то был голос хаоса, поднимавшего мятеж, прежде чем меж двух раскрытых створок, словно в алтаре, нам открывалась благостная картина, являющая священный порядок. Он и от меня требовал почтения, а иной раз – жертв. Так, после Рождества или дня рождения приходилось решать, что из подарков пожертвовать «новому шкафу», ключ от которого мама хранила у себя. Все, что под замком, дольше остается новым. Но мне-то хотелось не оберегать новое, а обновлять старое. Это удавалось благодаря тому, что я, новичок, делал старое своим собственным, то есть благодаря коллекционированию всякой всячины, накапливавшейся в ящике моего стола. Всякий камень, какой я находил, всякий сорванный цветок и пойманный мотылек становились первыми экземплярами моих коллекций, и вообще все, чем я владел, в моих глазах представляло собой одну большую коллекцию. «Уборка» привела бы к уничтожению полных закромов; чего там только не было: колючие каштаны – бердыши, кусочки фольги – серебряный клад, деревянные брусочки – гробы, кактусы – священные деревья дикарей, наконец, медные пфенниги – воинские щиты. Вот так, маскируясь, росло достояние детства, заполняя ящики, коробки, ларчики. А заветная комната старинного крестьянского дома, что некогда вошла в сказку, дальняя обитель, в которую Дева Мария запретила входить своей подопечной, в городской квартире умалилась до шкафа. Самым угрюмым шкафом в домах того времени был буфет. По-настоящему почувствовать, чем была столовая и ее сумрачная мистерия, способен только тот, кто постиг, отчего дверь столовой выглядела маленькой по сравнению с буфетом – широким, громоздким, достигающим потолка своими вершинами. Казалось, его права на занимаемое место ныне столь же непоколебимы, как в седой древности, когда он был свидетелем родового союза, соединившего недвижимость и мебель. Горничная, метелкой сметавшая все и вся на своем пути, на буфет не покушалась. Она отваживалась лишь доставить вниз и нагромоздить в соседней комнате супницы и серебряные ведерки, блюда из майолики и дельфтские вазы, бронзовые чарки и стеклянные кубки, стоявшие в нишах буфета, под балдахинчиками в виде раковин, на террасах и выступах, между порталами и деревянными панелями. Эта утварь восседала, как на троне, в вышине, на отвесных уступах, чуждая какому-либо практическому применению. И потому неудивительно, если буфет походил на увенчанную храмами горную вершину. Да и сокровищами мог похвалиться: как все идолы, сокровища он любил. А чтобы выставить их напоказ, не было дней более подходящих, чем те, когда мы принимали гостей. Уже в полдень буфетные недра раскрывались, и моему взору представало подземелье, бархатное, словно заросшее серовато-зеленым мхом, а в нем – серебряный клад нашего дома. Сокровищ всяческого рода, что там лежали, было не по одному, а по два или три десятка. И когда я смотрел на длинные ряды кофейных ложечек или подставок для ножей, шеренги вилок для устриц или фруктовых ножичков, удовольствие от созерцания этого богатства боролось во мне со страхом: а не будут ли те, кого мы ждем, неразличимо похожи друг на друга, как наши столовые приборы?

Нищие и проститутки

В детстве я был пленником старого и нового берлинского запада. Члены нашего клана, проживавшие там, в своих отношениях с окружающими отличались злым упорством, смешанным с чувством собственного достоинства, благодаря чему и превратили оба квартала в гетто, которое клан считал своим ленным поместьем. В этом районе богачей я сидел как за решеткой и ничего другого не знал. Бедняки… В глазах богатых детей моего возраста это были только нищие. Но однажды мои познания изрядно расширились: понятие бедности смутно забрезжило мне в представлении об унизительности низкооплачиваемого труда. Забрезжило в маленьком рассказе, наверное, первом и написанном только для себя. Речь там шла о человеке, который раздает прохожим рекламные листки, и об унижениях, которым он подвергается, так как публика не проявляет к листкам ни малейшего интереса. В конце концов бедняк тайком избавляется от целой кипы листков; так я завершил рассказ. Отнюдь не плодотворное разрешение ситуации, конечно. Но я тогда еще не освоил каких-то форм протеста, кроме саботажа; зато в данном случае я мог опереться на собственный опыт. Я прибегал к саботажу, чтобы улизнуть от мамы. Самое милое дело – во время «покупок», причем я саботировал их с упрямым своеволием, нередко приводившим маму в отчаяние. Я завел себе привычку на улице всегда на шаг отставать от нее. Как будто я ни за какие коврижки не согласен идти с кем-то единым фронтом, хотя бы и с мамой. Сколь много принесло мне это мечтательное сопротивление во время наших хождений по Берлину, выяснилось позднее, когда меня повлек в лабиринт города инстинкт пола. Однако первые его неуверенные прикосновения искали не тело, а душу, заброшенную, с крыльями, осклизло поблескивавшими в свете газового фонаря или еще не расправленными и спящими под шубкой, облекающей ее, подобно кокону. Тогда-то и пригодилось мне свойство как бы не замечать доброй трети всего того, что взгляд охватывал в действительности. Но еще в те времена, когда мама бранила меня за то, что я, увалень, сонно плетусь позади, я смутно догадывался о возможности ускользнуть однажды от ее власти, заключив союз с улицами, на которых якобы не ориентировался. Несомненно, чувство – увы, ложное, – что я отрекся от матери и от ее, да и моего собственного, социального класса, повинно в том, что меня с невообразимой силой тянуло заговорить с какой-нибудь уличной девкой. Часто проходили часы, прежде чем это случалось. При этом я испытывал ужас, какой охватил бы меня при виде автомата, который легко привести в действие, всего лишь задав вопрос. И вот я опускал в щель свой голос. Кровь шумела в ушах, я был не в состоянии подобрать слова, которые ярко накрашенные губы роняли на землю передо мной. Я убегал, но той же ночью – да как часто это бывало! – повторял свою отчаянную попытку. Потом, иногда уже под утро, остановившись у какой-нибудь подворотни, я осознавал, что безнадежно запутался в асфальтовых лентах улиц, и освобождали меня от этих пут далеко не чистые руки.

Отъезд и возвращение

Полоса света под дверью спальни накануне вечером, когда взрослые еще не спали, – не она ли была первым сигналом к отъезду? Не вторгалась ли она в полную ожидания ночь детей так же, как в более поздние времена полоса света под опущенным занавесом прорезала ночь зрительного зала? Мне помнится: корабль сновидений, уносивший нас вечером накануне отъезда, приплывал к нашим кроватям, качаясь на шумящих волнах разговоров, под шорох прибоя стучащих тарелок, а ранним утром он с лихорадочной поспешностью покидал нас, как будто путешествие, в которое мы только собирались отправиться, уже закончилось. В громыхающих дрожках мы ехали по набережным Ландверского канала, и на сердце вдруг становилось тяжело. Конечно, не из-за того, что ждало впереди, и не из-за прощания; печаль закрадывалась в сердце из-за нудного сидения со всеми вместе, которое все продолжалось, все тянулось, а не улетело, как призрак на утренней заре при первом дуновении ветра путешествия. Печаль была недолгой. Как только экипаж проехал Шоссештрассе, мои мысли унеслись вперед, к путешествию по железной дороге. С той поры на Инвалиденштрассе, там, где взорам других людей является светлая каменная громада Штеттинского вокзала, передо мной поднимаются дюны Козерова или Веннингштедта. Однако чаще наша цель ранним утром была более близкой. Анхальтский вокзал [14] по самому своему названию – материнское лоно железной дороги, родной дом паровозов и привал поездов. Не было более дальней дали, чем та, туманная, где сходились рельсовые пути Анхальтского вокзала. Отступало куда-то вдаль и все близкое, еще недавно согревавшее меня. В воспоминании квартира виделась преобразившейся. Свернутые ковры, закутанные в мешковину люстры, кресла в чехлах, мутный свет, еле сочащийся сквозь жалюзи, – мы садились в поезд дальнего следования, а тем временем квартиру наполняло ожидание чужих шагов, неслышно ступающих ног, которые скоро, наверное, заскользят по паркету, оставляя воровские следы в пыли, неторопливо оседающей там и сям в новых владениях. Поэтому-то после каникул я возвращался всегда как изгнанник. И даже последняя подвальная нора, в которой горела кем-то зажженная лампа, казалась мне завидной в сравнении с нашей квартирой в западном районе, полной мрака. Так что, когда я возвращался из Банзина или из Ханенклее, в городских дворах меня ждало много тесных, печальных приютов. Потом, правда, город их прятал, словно раздосадованный их сострадательностью. Если же поезд иногда задерживался перед ними, то лишь потому, что путь нам закрывал семафор на въезде в город. Чем медленней полз поезд, тем быстрей улетучивалась надежда избежать возвращения в уже близкую родительскую квартиру, скрывшись за глухими стенами задних дворов. Однако эти добавочные минуты, перед тем как все начнут сходить с поезда, они и сегодня у меня в глазах. Чей-то взгляд, наверное, скользнул по ним, как в тех дворах. Окна в обшарпанной стене, окна, за которыми горит лампа.

14

Анхальтский вокзал – название вокзала от слова «anhalt» (остановка, стоянка, привал).

Касса букв

Нам никогда не удается полностью вспомнить что-то забытое. И, наверное, это хорошо. Потрясение от возврата чего-то утраченного оказалось бы столь сокрушительным, что в тот же миг мы перестали бы понимать свою недавнюю тоску по утрате. А так мы понимаем ее и понимаем тем лучше, чем более глубоко в нас самих таится забытое. Бывает, забытое слово вертится на языке, и мнится, именно оно может язык развязать, наделить демосфеновским красноречием – вот так и что-то забытое, кажется, носит в себе всю твою прежнюю жизнь, обещает вернуть ее. Возможно, эта готовность забытого разродиться происходит лишь оттого, что в нем живут давно утраченные привычки, обычаи, к которым уже нет возврата. Возможно, тайна, благодаря которой забытое не покидает нас, заключается в том, что оно содержит мельчайшие осколки наших рассыпавшихся панцирей. Как бы то ни было, у каждого человека есть вещи, которые сформировали у него более живучие привычки, чем все прочие. В обращении с такими вещами сложились навыки, во многом определившие жизнь человека. А так как в моем случае эти навыки – чтение и письмо, то среди всех вещей, канувших в прошлое, ничто не вызывает у меня столь сильной тоски, как детская наборная касса. В ней были маленькие квадратики, и на каждом – буква, написанная готическим шрифтом, отчего по сравнению с печатными буквами они казались более юными, девически нежными. Они грациозно укладывались на наклонном ложе, каждая – само совершенство, а все вместе они строго блюли свой строй, в согласии с правилами ордена, объединявшего их как сестер, – слова. Меня восхищало, что с этой дивной красотой сочеталась у них большая непритязательность. Им была дарована милость. А моя правая, покорнейше просившая милости рука протягивалась впустую и довольствовалась положением привратницы, которая должна открывать дорогу лишь избранным. Так что служение буквам требовало великого самоограничения. А тоска по этому служению свидетельствует, что оно было неотъемлемо от моего детства. И что в действительности я ищу в воспоминании детство: все детство, жившее в руке, в жесте, каким я вставлял букву за буквой в прорезь, где они должны были выстраиваться в слова. Этот жест иной раз может пригрезиться моей руке, но она никогда уже не пробудится, чтобы совершить его наяву. Точно так же я могу увидеть во сне, как когда-то учился ходить. Да только ничего это не даст. Я умею ходить, а вот учиться ходить – это мне уже не дано.

«Новый друг немецкого юношества»

Получив его, еще не решаясь заглянуть внутрь, я испытывал блаженство, какое охватывает прибывшего в замок гостя, не смеющего окинуть восхищенным взором длинные анфилады и покои, мимо которых он идет в отведенную ему комнату. Он с нетерпением ждет минуты, когда сможет уединиться. Вот так и я, обнаружив на столе с рождественскими подарками последний том «Нового друга немецкого юношества», сразу укрывался за бруствером украшенной гербом обложки, а затем потихоньку пробирался в оружейные или охотничьи палаты, чтобы первую ночь провести в них. Не было ничего прекраснее при этом первом беглом знакомстве с лабиринтом чтения, чем прослеживать подземные ходы, – длинные истории, тянувшиеся через всю постройку, часто обрывавшиеся, но всегда, в виде «продолжений», снова выходившие на свет. Не беда, если иной раз, восторженно листая страницы и находя изображение какой-нибудь битвы, ты вдруг ощущал в пороховом дыму сладкий запах марципана. Впрочем, некоторое время просидев над книгой и вернувшись затем к столу с подарками, ты замечал, что он уже не главенствовал в «рождественской» комнате, как в те минуты, когда ты впервые переступал ее порог, – теперь ты, казалось, спускался с небольшого возвышения, возвращаясь из призрачного замка на землю.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: