Беньямин Вальтер
Шрифт:
Неподалеку от плавательного бассейна находился городской читальный зал. Его чугунные галереи не были для меня ни слишком высоки, ни холодны. Я чуял: здесь и впрямь мои угодья. Чуял, ибо первым меня встречал запах. Словно за тонкой оберегающей завесой, он дожидался меня за сырым и холодным воздухом, дышавшим мне в лицо еще на лестнице. Железную дверь я открывал боязливо. Но едва я оказывался внутри, там, в тишине, силы мои начинали крепнуть.
Ведь в бассейне мне более всего был противен гул голосов, сливавшийся с гуденьем воды в трубах. Этот шум обрушивался на меня еще в вестибюле, где посетители покупали костяные жетоны – пропуска в бассейн. Переступить его порог означало проститься с земным миром. Под этими сводами уже ничто не могло спасти тебя от водной стихии. В водной толще жила богиня с раскосыми глазами, которой не терпелось приложить тебя к груди и поить, поить из хладных чаш до тех пор, пока на земле не исчезнет о тебе всякая память.
Зимой, когда я после бассейна шел домой, уже горели фонари. Но все-таки я пускался окольным путем, который вновь приводил на заветный угол, причем из тылов, как будто я намеревался поймать кого-то с поличным. В магазине тоже горел свет. Блики в витрине смешивались с полосой света от уличных фонарей. При таком вот двойном свете витрина сулила еще больше наслаждений, чем обычно. Ибо чары разврата, представленного доходчивыми рисунками на шуточных открытках и бумажных обложках, покоряли меня особенно легко, поскольку я знал, что на сегодня все свои обязанности выполнил. И свои сокровенные переживания я мог бережно принести домой, к свету моей лампы. Мало того – даже кровать часто препровождала меня назад, к магазину и людскому потоку, стремившемуся по Кривой улице. Иные парни толкали меня. Однако высокомерие, которое они, шедшие своей дорогой, будили во мне, дома никогда не разыгрывалось. Тишина комнаты наполняла мой сон невнятным шорохом, вознаграждавшим меня за все, что претерпел я в ненавистном бассейне.
Чулок
Первым моим шкафом, открывавшимся всегда, когда ни пожелаешь, был комод. Только и надо было – потянуть за округлую ручку, и дверца, щелкнув замком, распахивалась. Среди рубашек, передников, сорочек, хранившихся за этой дверцей, я кое-что обнаружил, отчего комод сразу стал комодом приключений. Поначалу надо было прокладывать путь в самый дальний его уголок, там я натыкался на свои чулки, сложенные горкой; они были свернуты особым образом, как было принято в старину. Каждая свернутая пара напоминала, пожалуй, кошелек. Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары чулок. Я искал там не тепла. Запустив руку в такой кошель, я захватывал «начинку» – она-то и влекла меня в укромную глубину. Сжав «начинку» в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в раскрытии. Ибо я старался вытянуть «начинку», выудить ее из шерстяного кошелька. Я все больше вытаскивал «начинку» наружу, пока не случалось ошеломляющее событие: «начинка» – вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилось, нет! Сколько раз ни повторял я этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое суть едины. Он учил меня извлекать правду из поэзии столь же бережно, как детская ручонка вытаскивает чулок из его кошелька.
Обормотя
В одном старинном детском стишке рассказывается о тете Моте. Имя Мотя ничего мне не говорило, так что создание это превратилось у меня в призрак по имени Обормотя.
Я рано научился оборматывать-обматывать самого себя словами-кружевами. Способность подмечать сходство между совершенно разными предметами и явлениями есть не что иное, как слабый отзвук нашей древней тяги к подражанию – во внешнем облике или в поведении. Эту тягу пробуждали во мне слова. Но только те, которые выражали мое сходство не с хорошими детками, а с комнатами, предметами обстановки, одежды. Я был исковеркан своим сходством со всем, что меня окружало. Я жил в девятнадцатом столетии, точно моллюск в своей скорлупе, а ныне оно лежит передо мной пустое, как мертвая раковина. Вот я подношу ее к уху. Что же я слышу? Не гром артиллерии или бальных танцев Оффенбаха, и даже не цокот копыт по булыжной мостовой, и не фанфары на параде почетного караула. Нет, я слышу бойкое громыханье угля, сыплющегося из жестяного ведерка в железную печку, глухой хлопок вспыхнувшего газового рожка да тихое позвякивание керосиновой лампы в латунном обруче, что раздавалось, когда по улице проезжала повозка. И еще звуки: бренчанье связки ключей, звон двух колокольцев – на парадной лестнице и на черной, но вот наконец среди всего этого я слышу детский стишок.
«Расскажу тебе, дружок, я про Обормотю…» Стишок исковеркан; но исковерканный мир детства он вмещает целиком. Тетя Мотя, когда-то обитавшая в стишке, к тому времени, когда я впервые его услышал, давным-давно пропала без вести. А Обормотю отыскать было еще трудней. Долгое время она виделась мне в узоре веточек, проступавшем на моей тарелке под мутными разводами манной каши или саго. Ложка за ложкой, медленно пробирался я к ней. Что мне о ней рассказали – или я вообразил, будто рассказали, – не помню. Сама она ни слова не проронила. Наверное, голос у нее был еле слышный. Ее взгляд опускался долу вместе с несмелыми снежинками первого снега. Если бы хоть однажды она взглянула на меня, я всю жизнь прожил бы, не зная печали.
Потайные уголки
Я уже разведал в квартире все потайные уголки и каждый раз возвращался в них, словно в дом, где, как ты уверен, найдешь все без изменений. Сердце сильно стучало. Дыхание я старался затаить. Меня окружал мир материй. Я невероятно четко различал этот мир, молча ко мне льнувший. Вот так же, нутром, чует, что такое веревка и деревянный столб, висельник на виселице. Ребенок, спрятавшись за занавеской, сам делается чем-то колеблющимся, белым – призраком. Притаившись под обеденным столом, он превращается в деревянного идола, а резные ножки стола – это четыре колонны его храма. Когда ребенок прячется за дверью, он сливается с ней или же дверь скрывает его, как громадная маска, и он, волшебник и жрец, мигом наведет колдовские чары на всякого, кто беспечно шагнет на порог. Ни в коем случае нельзя, чтобы спрятавшегося нашли. Ведь когда малыш корчит рожи, ему говорят: смотри, вот пробьют часы, и останешься таким навсегда. Насколько это верно, я понял, прячась в потайных уголках. Если бы меня нашли, я бы застыл истуканом под столом, или, как призрак, навсегда сплелся с нитями занавески, или до скончания века застрял за тяжелой дверью. Поэтому я громким криком изгонял демона, виновника всех этих превращений, как только искавший хватал меня, или, не дожидаясь этой секунды, оповещал криком, что уже сам освободился. Поэтому воевать с демоном мне никогда не приедалось. Квартира была моим арсеналом масок. Раз в году я находил в потаенных уголках квартиры – то были ее пустые глазницы и разинутый рот – подарки. Магический опыт становился наукой. А я, как инженер, расколдовывал темную родительскую квартиру и отыскивал пасхальные яйца [11] .
11
На Пасху взрослые прячут разукрашенные пасхальные яйца в разные укромные места. Потом дети их ищут, а выигрывает тот, кто найдет больше всех яиц.
Призрак
Случилось это, когда мне шел седьмой или восьмой год и мы жили на летней даче в Бабельсберге. Вечером одна из служанок на какое-то время задерживается возле решетчатых ворот, выходящих на аллею, – не помню, как она называлась. Большой сад, на запущенных окраинах которого я кружил днем, уже закрыт для меня. Пора ложиться спать. Должно быть, я вдоволь наигрался: где-нибудь возле проволочной сетки забора, в кустах, в свое удовольствие пострелял резиновыми пульками из пистолета «Эврика» по деревянным птичкам, при метком выстреле падавшим вниз с мишеней, на которых они сидели среди нарисованных листьев.
Весь день я хранил свою тайну – сон, приснившийся мне накануне ночью. Во сне мне явился призрак. Место, где он делал что-то непонятное, я вряд ли сумел бы описать. Оно напоминало, однако, другое место, известное мне, хотя и недоступное. В комнате, где спали родители, был угол, завешенный выцветшей фиолетовой портьерой из плюша, там висели мамины домашние халаты. Тьма за этой занавесью была непроглядная, и угол был поганой противоположностью рая, который открывался мне в мамином бельевом шкафу. Полки в том шкафу застилала белая ткань, по ее кайме бежали вышитые синими нитками строки из «Колокола» Шиллера, а на полках было сложено стопками постельное и столовое белье: простыни, пододеяльники, скатерти, салфетки. От туго набитых шелковых саше, подвешенных к дверцам, которые с внутренней стороны были затянуты материей, собранной в складочки, исходил аромат лаванды. И получалось, что древнее таинственное волшебство прядения, созидания, некогда обитавшее в жужжащей прялке, разделено между адом и небесами. В моем сне все происходило в аду: призрак шарил возле деревянной стоячей вешалки, на которой висели шелка. Эти шелка призрак крал. Он не срывал их с вешалки, не уносил – в сущности, ничего с ними не делал. И все-таки я знал: он их крадет; так в иных легендах кому-нибудь случается тайком попасть на пиршество призраков и, хотя он не видит, чтобы призраки ели или пили, все равно знает: они пируют. Вот этот сон и был моей тайной.