Беньямин Вальтер
Шрифт:
Ученическая библиотека
Всё делали на перемене: собрав книги, сразу выдавали их другим желающим прочесть. Тут я иногда был недостаточно проворен. И часто мне приходилось видеть, что желанные томики попадали к тем, кто не мог оценить их по достоинству. Мир этих книг совсем не походил на мир хрестоматий, где мне приходилось сидеть за какими-нибудь рассказами по несколько дней и даже недель, точно в казармах, у которых над входом, еще до заглавия, стоял порядковый номер. Еще хуже были казематы отечественной поэзии: что ни стих – то застенок. А вот от книжек, которые нам раздавали на перемене, веяло нежным южным воздухом, мягким воздухом зачитанных до дыр романчиков. Этот воздух помнил, как собор Святого Стефана дразнил турок, осаждавших Вену, помнил и синий дымок, струившийся из трубок Табачной коллегии {6} , и снежинки, порхавшие над берегом Березины, и бледное зарево, возвестившее последние дни Помпеи. Правда, поднимаясь от опусов Оскара Хёккера и В.О. фон Хорна, Юлиуса Вольфа и Георга Эберса, он становился затхловатым душком. А уж какой тухлятиной несло от томов «Из отечественного прошлого»! В шкафу нашего шестого класса скопились целые горы этого добра, поэтому мало было шансов обойти их стороной и захватить книжку Веррисгофер [15] или Дана [16] . На красном коленкоровом переплете этих книжек был вытиснен воин с алебардой. В тексте же встречались изящные пучочки прутьев, а еще – честные подмастерья, белокурые дочки замковых кастелянов или оружейников, вассалы, хранившие клятву верности сеньору; но жили на их страницах и вероломный стольник, строивший козни, и бродячие вояки, за деньги служившие чужому королю. Чем туманней было у нас, сыновей коммерсантов и отпрысков тайных советников, представление обо всех этих слугах и господах, тем уверенней их мир, мир прочных доспехов и высоких идеалов, входил в наши дома. Герб, венчающий врата рыцарского замка, я обнаруживал на спинке кожаного кресла, которое, подобно трону, возвышалось за письменным столом моего отца. Чарки, ходившие по кругу на пиру Тилли [17] , красовались на консолях наших кафельных печей или в застекленной горке в прихожей. Табуреты, какие в солдатском кабаке дерзко выставлялись поперек дороги, на наших обюссонах {7} стояли точно так же – разве только не сидел верхом на нашем табурете драгун Притвица [18] . А однажды этот мир даже чересчур слился с реальным. Произошло это из-за дешевого романчика с заглавием, никоим образом не отражающим содержания. В моей памяти застрял лишь отрывок, к которому относилась олеография: всякий раз я открывал эту страницу с неослабевающим ужасом. Картинка и страшила меня, и влекла; все было так же, как позднее с иллюстрацией к «Робинзону Крузо», на которой Пятница впервые замечает чужие следы и находит неподалеку черепа и кости. А все-таки насколько удушливей был ужас, который внушала та олеография: женщина в белом ночном одеянии, с широко открытыми глазами, но спящая, светя себе канделябром, бредет по какой-то галерее. Женщина страдала клептоманией. И само это слово, со страшным клацающим первым слогом, который как бы откусывал остальные, да еще «мания» в придачу: тут было что-то похожее на картину Хокусая [19] где мертвый лик двумя-тремя штрихами превращен в призрак, – от этого слова я каменел в ужасе. Книга – она называлась «Своею силой» [20] – давным-давно вернулась на свое место в шкафу нашего класса, а коридор, который от классной комнаты с окнами на улицу вел в помещения, смотревшие на задворки, оставался для меня галереей замка, где по ночам бродила женщина-призрак. Но какими бы ни были эти книжки – добродушными или пугающими, скучными или увлекательными, – их волшебная сила оставалась неизменной. Дело ведь было не только в содержании, но еще и в моей твердой уверенности: впереди у меня четверть часа, ради которых можно примириться с убожеством унылой школьной рутины. Эти четверть часа я предвкушал уже накануне вечером, засовывая книжку в собранный портфель, который от этого довеска, казалось, становился лишь легче. Там книжка вместе с моими тетрадями, учебниками, пеналами томилась во мраке, как бы предварявшем таинственное событие, назначенное на следующий день. Ибо тогда наставало наконец мгновение, которое в тех самых стенах, что были свидетелями моего унижения, наделяло меня невиданной властью, как Фауста, заключившего союз с Мефистофелем. Учитель, покинувший свое возвышение, чтобы собрать прочитанные книги и выдать нам другие из книжного шкафа, – кем был он, если не демоном, которому пришлось поступиться своей злой волей и, показывая все свое искусство, потакать моим прихотям? Его робкие попытки как-то повлиять на мой выбор одна за другой терпели фиаско. И он, незадачливый демон, побитый и посрамленный, все налегал на постромки, меж тем как меня волшебный ковер уже уносил к вигваму Последнего из могикан [21] или в военный лагерь Конрадина Гогенштауфена {8} .
6
Табачная коллегия – вечерние собрания, которые прусский король Фридрих-Вильгельм I устраивал в Берлине и Потсдаме. Приглашались приближенные короля, министры и офицеры высших чинов. Все присутствующие на вечере курили табак из коротких глиняных трубок. Всякий этикет был отброшен. Разговор касался происшествий на войне, на охоте, новостей дня и политики.
15
София Веррисгофер (1838–1890) – необычайно популярная немецкая писательница конца XIX – начала XX века, автор романов о приключениях и путешествиях.
16
Феликс Дан (1834–1912) – немецкий писатель и поэт, автор популярных исторических романов.
17
Иоганн, граф фон Тилли (1559–1632) – известный полководец времен Тридцатилетней войны.
7
Обюссоны – тонкие ковры с очень реалистичным рисунком, вышитым шерстяными и шелковыми нитями. Есть легенда, что Людовик XIV не посмел ступить на такой ковер, поскольку изображенные на нем олени в сцене охоты выглядели совершенно как живые. Названы по имени французского города, в котором родился данный вид ткачества.
18
Драгун Притвица – воин драгунского полка, руководимого прусским генерал-лейтенантом Вольфгангом фон Притвицом в эпоху наполеоновских войн.
19
Кацусика Хокусай (1760–1849) – выдающийся японских художник и гравер.
20
«Своею силой» – роман (1887) Вильгельмины фон Гиллерн (1836–1916), одной из самых популярных писательниц Германии.
21
Последний из могикан – Чингачгук, последний представитель индейского племени могикан, герой романа Фенимора Купера «Последний из могикан» (1826).
8
Конрадин Гогенштауфен – последний представитель рода Гогенштауфенов. С небольшим отрядом воинов из Швабии участвовал на стороне гибеллинов в битве против гвельфов в Италии, завоевал Рим, но затем потерпел поражение и был казнен в 1286 году (в возрасте 17 лет) сицилийским королем Карлом I. В немецкой литературе его история нашла многочисленные отражения.
Карусель
Дощатый помост с услужливыми зверями кружит над самой землей. Высота как раз та, на какой нам так славно летается в мечтах. Начинает играть музыка; рывок – и малыша уносит прочь от мамы. В первый миг ему страшно: как же без мамы? Но тут он замечает, что вполне может полагаться на собственные силы. И восседает, словно всесильный правитель мира, принадлежащего ему одному. Шеренгой выстроились по касательной деревья и туземцы. Вдруг где-то в восточном царстве вновь появляется мама. А потом из джунглей выбегает вперед крона дерева, которую малыш видел много тысяч лет тому назад – и видит впервые сейчас, с карусели. Надежный товарищ несет его на своей спине: это и немая рыбина, оседлав которую плывет вдаль наш немой Арион, это и Зевс – деревянный бычок, что похищает малыша, как лучшую из Европ. Давно уже всякий ребенок знает, что за штука «вечное возвращение всех вещей» {9} и жизнь давным-давно стала разгульным весельем господ, с имперской сокровищницей в самом центре круговерти – грохочущим оркестрионом. Вот игра его замедляется, и все вокруг начинает спотыкаться, даже деревья понемногу утихомириваются. Карусель перестает быть надежной опорой. И появляется мама – стократно вколоченный в землю столбик, за который малыш цепляется взглядом, словно причальным канатом.
9
«Вечное возвращение всех вещей» – одна из основополагающих, но и наименее проясненных философских концепций Фридриха Ницше, используемая им для обозначения высшей формы утверждения жизни и сформулированная им в книге «Так говорил Заратустра».
Кладовка
Моя рука, точно влюбленный под покровом ночи, крадется в щель приоткрытой дверцы кухонного шкафа со съестными припасами. Освоившись в темноте, рука нашаривает куски сахара или миндаль, изюм или банки с вареньем. И если любовник заключает девушку в объятия, прежде чем поцеловать, то и на этом свидании к лакомствам перво-наперво прикасались пальцы, а уж затем сладости отведывал язык. Мед, мелкий темный изюм, даже рис – да они сами тянулись к моей руке! Сколько страсти в нашей встрече, наконец обходящейся без ложки! Благодарно и неистово, как красавица, которую ты тайком увел из родительского дома, клубничная пастила, одна, без всякого чая, сама по себе, словно под вольными небесами господними, отдавалась моим губам, и даже сметана отвечала нежностью на дерзость ухажера, проникшего в ее девичью светелку. Рука – Дон-Жуан моего отрочества, быстро проникая во все покои, во все келейки, оставляла на своем пути сочащуюся плоть и текучую мякоть – девственность, обновлявшуюся без жалоб и слез.
Обезьяний театр
Обезьяний театр – говорили старшие, увидев что-нибудь несуразное. Но когда я впервые услышал это выражение, ничего такого оно не означало. Я был еще маленький. Обезьяны на сцене – это, конечно, что-то небывалое, однако самым небывалым, затмившим даже обезьян, была сцена. Театр – при этом слове мое сердце затрепетало, как при звуке трубы. И встрепенулась фантазия. Но след, взятый ею, был не тем, что ведет за кулисы – по нему она повлечет этого мальчика несколько позже, – нет, она припустила по дороге счастливчиков и умниц, выпросивших у родителей разрешение ходить в театр в послеобеденные часы. Путь в театр проходил через брешь во времени, пробитую в той нише дня, которая называлась «после обеда» и пахла лампой и отправкой спать. Она была пробита не ради того, чтобы увидеть Вильгельма Телля или Спящую красавицу, по крайней мере – не только для этого. Была и более высокая цель: очутиться в театре, среди других людей. Я не представлял, что меня ждет, но был уверен, что разыгрывалась лишь некая часть, пролог гораздо более важного действа, в котором я участвовал вместе с другими зрителями. Каков его характер, я не знал. И, конечно, к обезьянам оно имело такое же отношение, как и к самой первоклассной актерской труппе. Да ведь и от обезьяны до человека было не дальше, чем от человека до актера.
Пробуждение пола
На одной из улиц, где я позднее бродил бесконечно долго, иногда ночи напролет, – однажды, когда пришла пора, я был застигнут врасплох пробуждением полового инстинкта, случившимся при необычных обстоятельствах. Было это в праздник еврейского Нового года. Родители решили, что надо мне побывать на каком-нибудь праздничном богослужении. Вероятно, они имели в виду общину реформированного иудаизма [22] , поскольку к ней питала некоторую симпатию мама, следуя традиции своих родителей. Мне было велено зайти к одному дальнему родственнику, чтобы вместе с ним отправиться на праздник. То ли я адрес забыл, то ли дороги не знал в том районе города – так или иначе времени почти не осталось, а я все плутал и не видел конца блужданиям. Пойти в синагогу одному я не решался, так как оба входных билета были у родственника. Главными причинами этой неприятности надо считать мою антипатию к покровителю, которого я почти не знал, но от которого в тот момент зависел, и недоверие к религиозным церемониям, ибо от них я не ждал ничего, кроме чувства неловкости. И тут на меня, вконец растерявшегося, жаркой волной накатил страх: «Поздно, в синагогу не попаду»; но не успела эта волна схлынуть, набежала новая – полнейшей бессовестности: «Будь что будет, мне-то какое дело?» Волны схлестнулись, да с такой необоримой силой, что породили во мне, впервые в жизни, чувство громадного удовольствия, в котором святотатство – я же пренебрег праздником – стакнулось с улицей-сводней, ибо в тот раз я впервые расслышал ее шепоток о готовности услужить моим пробудившимся влечениям.
22
Реформированный иудаизм (или реформистский иудаизм) возник в начале XIX века в Германии и был связан прежде всего с обрядовыми реформами, во многом смягчившими ортодоксальные правила религии.
Пульт
Врач обнаружил у меня близорукость. И прописал мне не только очки, а еще и пульт. Причем очень остроумной конструкции. Сиденье можно было передвигать дальше или ближе к крышке, а крышка была с наклоном, чтобы на ней писать; на спинке сиденья имелась горизонтальная планка, подпиравшая спину; а что говорить о передвижном маленьком пюпитре для книги, венчавшем все это сооружение! Пульт, стоявший у окна, скоро стал моим любимым уголком. В скрытом под сиденьем ящике лежали помимо книг, нужных для школьных занятий, мой альбом с марками и еще три альбома, заполненные коллекцией открыток с видами; на крепком крючке на боковой стенке пульта висели не только мой портфель и корзиночка для завтрака, а еще сабля от гусарской формы и коробка-ботанизирка. Часто, после школы придя домой, я первым делом, чтобы отпраздновать встречу с пультом, делал его местом какого-нибудь любимого занятия – скажем, брался за переводные картинки. Там, где обычно стояла чернильница, я водружал чашку с горячей водой, а затем начинал вырезать картинки. Чего только не покрывала мутная пленка, под которой они едва виднелись на больших листах или в тонких тетрадочках! Сапожник, согнувшийся над своей колодкой; дети, забравшиеся на дерево и срывающие яблоки; молочник у запорошенной снегом двери; тигр, который вот-вот бросится на охотника, а у того из ружья уже вылетает огонь; рыболов на зеленом берегу голубого ручейка; класс, почтительно слушающий учителя, который что-то объясняет у доски; галантерейщик в лавке, где полки ломятся от разноцветных товаров; маяк и на волнах перед ним парусник – все это подернуто туманной дымкой. Смоченные водой изображения тускло просвечивали под мокрой пленкой, а затем под моими пальцами, осторожно снимавшими, скатывавшими, стиравшими, ерзавшими туда-сюда. Наконец толстый верхний слой сходил, превращаясь в тоненькие длинные катышки. На треснувшей, истерзанной пленке проступали, сначала мелкими пятнышками, приятные, неискаженные цвета, и в этот миг мне казалось, что хмурый, по-утреннему блеклый мир внезапно озаряет яркое солнце сентября и все в этом мире, еще влажном от росы, освежившей его перед рассветом, яркими красками встречает новый день творенья. Когда эта игра мне приедалась, находился какой-нибудь другой предлог, чтобы еще немножко потянуть время до приготовления уроков. Я с удовольствием перелистывал свои старые тетради, представлявшие совершенно особенную ценность: ведь я ухитрился уберечь их от посягательств учителя, который хотел их забрать себе. Я подолгу любовался оценками, которые он выставил красными чернилами, и тихо блаженствовал. Словно выбитые на надгробных камнях имена покойников, от которых тебе уже не будет ни горя, ни радости, стояли на полях пометки, давно передавшие свои полномочия оценкам, которые также стали достоянием прошлого.
Еще одним способом, позволявшим – с еще более чистой совестью – проволынить часок за пультом, было приведение в порядок тетрадей и учебников. Книжки непременно требовалось заново обернуть в плотную синюю бумагу, а что касается тетрадей, тут даже правила были на моей стороне: промокашку в тетради следует прикрепить, чтобы не потерялась. Для этого были специальные ленточки всех цветов радуги. Концы ленточки прикреплялись специальными бумажными кружочками на обложке тетради и на промокашке. Если взор жаждал отрады, подбирались самые разные – нежнейшие или, напротив, кричащие сочетания цветов. Так что в этом смысле мой пульт имел сходство со школьной партой. Но он был лучше, потому что служил мне надежным укрытием и позволял заниматься такими делами, о которых парте знать не полагается. Мы с пультом держались заодно – против парты. И после унылого школьного дня засев наконец-то за пульт, я замечал, что он вливает в меня свежие силы взамен растраченных. Не просто как дома я мог чувствовать себя, а в укрытии, вроде тех, что можно видеть на средневековых картинах, где какой-нибудь монах, преклонивший колени на особой скамейке или сидящий за столом в скриптории, кажется одетым в броню. В этом логове я начал читать «Приход и расход» [23] и «Повесть о двух городах» [24] . Я находил для чтения самый тихий час дня и пульт – самое укромное место в нашем доме. Устроившись, я открывал книгу на первой странице, и настроение у меня делалось приподнятое, как у путешественника, впервые ступившего на землю нового континента. Да это был и впрямь новый континент: Крым и Каир, Вавилон и Багдад, Ташкент и Аляска, Детройт и Дельфы на нем наползали друг на друга, в точности как золотые медали на сигарных коробках, которые я тоже собирал. И не было большей отрады для меня, чем сидеть вот так, отгородившись от всех орудий моей пытки: тетрадей для вокабул, циркулей, словарей, – и витать там, где не имели они надо мной никакой власти.
23
«Приход и расход» – роман (1855) популярного немецкого писателя Густава Фрейтага (1816–1895), воспевающий средний класс и либеральное бюргерство.
24
«Повесть о двух городах» – роман (1859) Чарлза Диккенса о временах Французской революции, самое читаемое произведение английской литературы.
Теодор Адорно. Послесловие
Уроженец Берлина, Вальтер Беньямин жил в этом городе вплоть до эмиграции. Далекие путешествия, длительное пребывание в Париже, на Капри, на Балеарских островах не заставили его изменить Берлину. Едва ли еще кто-то столь же хорошо знал жилые кварталы этого города; названия улиц, площадей, набережных были Беньямину близки, как имена из Книги Бытия. Дитя старинной берлинской еврейской семьи, сын антиквара, он все, что еще не стало традиционным в новоявленной германской столице, воспринимал как укорененное в старине; новейшее было для него символом глубокой древности.