Варламов Алексей Николаевич
Шрифт:
Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая блеском сияние рассыпчатых звезд, и под ее дрожащим светом местность сделалась еще более зловещей, чем днем. Марычу сделалось жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня. Луна меж тем стала еще отчетливей и ярче, точно что-то подсвечивало ее изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны, и, поглощая оставшиеся на небе звезды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не увидел этого сам.
Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблекла и прямо на глазах у изумленного водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Все это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от ужаса Марыч дал ногой по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.
— Что это?
— Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.
Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звезды и два часа спустя они увидели огни поселка.
3
Всю следующую неделю Модин и Марыч пили. Ящик водки ушел за три дня, потом, заплатив вдвое больше, они купили у запасливой немки, к которой ходил Марыч, еще один. Для Модина эти запои были делом привычным, но с Марычем такое случилось впервые. Однако остановиться он не мог: степь внушала шоферу ужас, и он не знал, как заставить себя снова сесть за руль, видеть голый горизонт, сухое солнце и короткие тени, весь этот мир, в центре которого он находился всегда, куда бы и с какой скоростью не ехал. Он боялся и степного дня, и степной ночи, это было что-то вроде вывернутой наизнанку клаустрофобии — боязнь открытого пространства, и только в маленькой, насквозь прокуренной каптерке прапорщика Марыч чувствовал себя в относительной безопасности.
От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке, и навалилась слабость.
— Какая-то в тебе зараза бродит, — заметил Модин. — Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку — вернее средства нет.
Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и большую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.
«Господи, за что мне это, за что?» — бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего к собственному телу.
— А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? — спросил его однажды Модин.
— Кто говорит?
— Видели тебя, — ответил прапорщик неопределенно.
— Ну и что? — равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о всем сумасбродном интернационале, заполнившем степь, а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда все это кончится.
Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчетный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей поселка.
— Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.
— Пусть жгут, — вырвалось у Марыча.
— Хорошо тебе так говорить, — пробормотал Модин, — ты вон уедешь скоро. А мы?
Но шофер ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что еще мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, опустошенный желудок.
К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвез его в больницу. Марыч плохо соображал, где находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспаленном сознании мелькали лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по несшейся навстречу дороге, в духоте раскаленной кабины.
Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезенку, считала пульс, звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздраженно бросала трубку и закуривала. А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.
Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.
— Эй, партизан! — позвал он. — Поехали за баранами.
— Я не могу.
— Да брось ты, «не могу»! Поехали! Водки выпьешь, кумыса — всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.
Он выглядел очень возбужденно, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов. Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в теле и слабость, и легкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и шофер распахнул окно. Луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь, освещала улицу, дома и машину, в которой сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.