Шрифт:
Я бы определил его как трагика вдохновения, именно вдохновения, который мог вдруг гениально сыграть и потрясти зрителя, а мог быть и крикливо-аляповатым. И это при поразительной, гигантской работоспособности, которой изумлял нас на съёмках.
Под Москвой, на Истре, мы снимали монастырь. На утренний режим он сам поднимал нас в два часа ночи. Присутствовал на гриме, который длился часа два, подгонял нас, кричал: «Быстрей вы, мальчишки!» Выезжали на съёмки в четыре часа утра, и часов до одиннадцати-двенадцати мы снимали. Днём, если не было съёмки, он играл в шахматы, вечером опять ехали на вечерний режим и часов до десяти-одиннадцати работали, после чего он опять играл в шахматы. Когда он спал? Где он брал силы?
Несмотря на эту поразительную работоспособность, которую Пырьев сохранил до самого последнего дня жизни, он всё-таки был режиссёром вдохновения. Бывало, приходит на съёмку — всё у него готово, всё он знает, и вдруг его охватывает какое-то неистовство, и он начинает вместе с актёром доходить до грани. Так было, например, в сцене с Самсоновым, когда бедный Митя приходит продавать лес, чтобы раздобыть проклятые деньги.
Когда Иван Александрович показал мне, как надо играть эту сцену, я был в ужасе — какое-то неприличие и паясничанье. «Это надрыв человеческой судьбы! — кричал Иван Александрович, страшно вытаращив на меня глаза. — Митя на краю пропасти! Ему и стыдно и страшно, что откажется этот гнусный старик Самсонов». И он, высоко закинув голову, заискивающе глядя в глаза Абрикосова — Самсонова, широко, «фрунтовыми», «аршинными» шагами подошёл к нему и, осклабясь, стараясь быть независимо-любезным, произнёс первые слова: «Благороднейший Кузьма Кузьмич, вероятно, слыхал уже не раз о моих контрах с отцом моим, Фёдором Павловичем Карамазовым». И перед нами стоял «человек, который дошёл до черты, погиб и ищет последнего выхода».
А иногда он приходил и начинал сам «ставить кадр». Сам таскал световые приборы, сам дымы разносил, сам гримировал. Он, как мне кажется, делал это не потому, что кому-то не доверял, хотя и был в работе очень ревнивым человеком, а потому, что ещё не совсем понимал, как играть сцену, и искал её. Но искал, так сказать, темпераментом, чувством, а не разговорами и прохладными беседами.
Я уже говорил, что первое время постоянно держал роман под рукой и беспрерывно зачитывал цитаты: «А вот Митя такой…
А вот у Достоевского сказано…» Наконец я ему надоел с этими цитатами, и он мне однажды резко сказал: «Сейчас мы снимаем, а по теоретическим вопросам ко мне домой звоните по телефону с двенадцати до двух часов ночи. — И, помолчав, добавил: — И оставь ты в покое эту проклятую книгу!» Он не стал объяснять, что «цитация при экранизации» — буквальное цепляние за роман — связывает и актёра и режиссёра. Нет свободы, нет дыхания, ты шагаешь не своим шагом и говоришь не своим голосом. Он не объяснял, он просто сказал:
— Положи эту проклятую книгу.
Он был властным человеком, с ним было не всегда и не всем легко. Надо было поработать с ним, чтобы понять, что этот редкий и иногда кажущийся несправедливым, подчас очень грубо одёргивающий актёров и работников человек, по существу, в главном — справедливый и добрый. Сколько я ни вспоминаю, я не помню ни одного случая, чтобы для окрика не было причины. Если уж Иван Александрович кричит, значит, не привезли костюм на натуру, значит, актёр опаздывает, значит, случилось что-то такое, что выбило его из рабочего самочувствия. А он был рабочим человеком, он был мастеровым. Это он принёс, наверное, оттуда, из Сибири, от отца и деда.
«Братья Карамазовы» были для него картиной очень нужной. Как-то он, вероятно, подытоживал жизнь, как-то он хотел понять её, разобраться в чём-то сложном, в чём-то, вероятно, для него необходимом, в чём-то утвердиться, что-то отмести. Я не могу точно сформулировать, да, пожалуй, и сам Иван Александрович не смог бы точно сказать, что значила для него эта картина, но она была ему жизненно необходима. Потому он так отчаянно боролся со смертью — хотел успеть высказаться до конца.
Пырьев, как опытнейший режиссёр, построил съёмки с учётом постепенного нарастания картины. Но так было в начале работы. Где-то в середине съёмок Иван Александрович начал уставать и решил отснять все второстепенные или, точнее сказать, не самые сложные сцены, а потом, отдохнув и подлечившись, опять самые трудные: «Мокрое», «Суд», «Иван и чёрт». Работать ему становилось всё труднее. Но только один раз я услышал от него: «Сегодня я отменю съёмку, что-то мне трудно дышать». И было видно, что ему действительно трудно дышать. Он в очередной раз слёг на две недели. Едва отлежавшись, сразу вышел на работу.
Природа не всегда бывает справедлива — подарив Ивану Александровичу столько мощи, неукротимости, энергии, она дала ему сердце, которое не выдержало такого накала. Но жизнь благодарна подобным людям: они, и именно они не дают ей превратиться в стоячее болото.
Вот и Пырьев, художник и труженик, жил и творил без устали и без остановки, ошибаясь и находя новые пути, по-русски размашисто и щедро, пристрастно и яростно, обижая и возвышая, уча и отвергая, любя и ненавидя. Фильмы чаще всего устаревают со временем. И многое из того, что бурлило и кипело в былые годы, стало и непонятным и далёким. Таков жестокий закон и жизни и искусства. Но ярость и неистовство художника, пристрастие и определённость гражданина оставили неизгладимый след в сердцах и зрителей, и товарищей, и учеников Ивана Александровича. Жестокий закон над этим не властен.
Георгий Константинович Жуков
Когда Юрий Николаевич Озеров впервые предложил мне сниматься в роли маршала Жукова, я, почти не колеблясь, отказался, потому что понимал — Жуков слишком любим, слишком знаем народом, и брать на себя такую ответственность я побоялся. Юрий Николаевич заметил: «Жаль-жаль, потому что, когда я сказал Георгию Константиновичу, что играть будет Ульянов, он ответил: «Ну что ж, я этого актёра знаю. Вполне вероятно, что он может справиться с такой задачей».