Шрифт:
— Командировочный я, — ответил Буров. — Да вот застрял автобус… Наверно, вытащат скоро…
— Вытащут, вытащут, — согласилась мать. — Не скажу, скоро ли, но вытащут. Да ты не суетись. Автобус-то небось у Старого гумна сел, в низинке?
— У Старого гумна? — переспросил Буров. Слово «гумно» поставило его в тупик. Оно было знакомо. Даже очень знакомо. Связано с какими-то приятными воспоминаниями из детства. Но Буров никак не мог вспомнить, что оно означало.
— Да, у гумна, — торопливо согласился он. — У гумна…
— Ну, так он все одно через деревню пойдет. Ту- точки радом, на прогоне, и остановка. Ты и посиди, милок, поговори со старухой, как там в городе у вас жисть. А то я все одна да одна. Старик мой работает, хоть и пенсия ему вышла. Да коли и дома, так все равно слова не услышишь. Совсем в старости бирюком сделался.
Она тяжело вздохнула и задумалась. Руки ее, узловатые, темные, со множеством веснушек, шевелились, словно перебирали что-то невидимое для Бурова.
Буров молчал. Он понимал, что его молчание выглядит странно, что надо или сказать что-то, или уходить. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Он только смотрел и смотрел на мать не отрываясь, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти ее потерянный было образ. «Как она постарела, как она постарела», — только думал он.
Мать вдруг встрепенулась и спросила:
— А что, верно ли люди говорят, картошка у вас в городе на рынке по двадцать копеек?
— Да, — кивнул Буров, — по двадцать…
— Ишь ты, по двадцать, — сказала она. — Совести у людей нету, такую цену рвать. У нас-то колхоз своим по копейке продает… Да только мы-то все со своей. Говорила старику: чего корячиться, каждую весну садить? Нам ведь ее и всего ничего надо. Так нет — садит, словно у нас семеро по лавкам. Привык в голодное-то время каждый клочок распахивать. Потом вот и раздает соседям на семена. Уж больно хороша у нас картошечка. Такая рассыпчатая, такая рассыпушка…
«Мама! — вдруг захотелось крикнуть Бурову. — Мама! Это я, твой сын! Твой Мишка! Я не погиб, мама! Я просто потерялся в холодном и злом мире. Я заблудился там, мама. И думал, что забыл дорогу… Но я не забыл, нет, я только думал, что забыл, а ноги ее отыскали, мама. Какая ты старая! И слепая… Ты же не видишь меня, мама?! Нет… А твои руки, добрые, ласковые руки? Неужели они меня не узнают? Я помню, они всегда пахли парным молоком. Они меня узнают, твои руки. Мама, ты меня слышишь? Ты меня не оттолкнешь, мама? Да, я был трусом, я поднял руки. Мне так не хотелось умирать. И я жив, мама. Я только потерялся. И тебя потерял тоже… Они заставили меня служить. Заставили, мама. Но я не стрелял в своих! Нет, нет, мама. Нет… Я просто потерялся…» Бурову хотелось гладить ее седую голову, припасть к ее коленям, обнять. Плакать. Но он вздрогнул, словно стряхивая с себя наваждение, и неимоверным усилием воли остановил себя. Отогнал эту мысль. «Это значит зачеркнуть все, что я сделал, все, к чему я так стремился, все, чего я достиг! Ради минутного порыва. Нет. Нет и нет».
Мать глянула в окно. Спросила Бурова:
— Времени-то много, милый человек?
Буров посмотрел на часы. Его золотой хронометр показывал час. Он сказал: «Час», но тут же спохватился. Это было парижское время.
— Три, три уже, я ошибся.
— Ну вот, и старик сейчас придет, отобедаешь с нами. Мы гостю всегда рады…
Она встала, пошла на кухню.
«Надо уходить, скорее, — подумал Буров. — Сейчас придет отец, и все пропало…» Но подняться не мог и все сидел, глядя, как мать накрывает на стол, осторожно ощупывая его перед тем, как поставить тарелку. Она поставила пять тарелок, пять маленьких граненых стаканчиков, принесла большую миску с винегретом.
— Что, гости будут? — спросил Буров.
— Нет, милок. Мы так всегда накрываем… На двух сынков накрываем…
Она вздохнула и перекрестилась.
— Что, война? — судорожно сглатывая слюну, сказал Буров.
— Война, милок, война проклятая. Один в сорок первом, другой в сорок пятом.
— Небось и могилы неизвестно где? — спросил Буров и весь напрягся, будто ожидал удара.
— Бог милостив, — ответила мать. — Люди добрые схоронили. И нам отписали. Старший-то совсем недалеко, под Псковом. Я туда каждый год со стариком езжу. А младший-то, Михаил, гораздо далеко, где-то под Пиллау. Мы только в сорок девятом и узнали. Все ждали, не найдется ли. Был он записан без вести пропавшим. Туда, под Пиллау, отец только один раз и ездил. Мне уже не под силу. Слепа я стала, совсем слепа. Почти ничего не вижу. Но отец говорит, могилка в порядке. И там люди присматривают…
Она все ходила в кухню, собирала потихоньку на стол. Речь ее лилась спокойно, доносилась до Бурова будто бы издалека. Он сидел, время от времени обводя комнату отсутствующим взглядом, останавливался на секунду то на одной, то на другой из многочисленных фотографий, развешанных на стенах, узнавал себя в мальчишке с большой кепкой, стоявшем как-то боком рядом с красивой женщиной — его матерью, брата Николая в военной форме.
Потом он встал, прошелся по комнате, стараясь поближе разглядеть фотографии. Они словно воскрешали его прошлое, напоминали о каких-то совсем забытых моментах его жизни, настолько далекой жизни, что сейчас она казалась нереальной.
Вот хотя бы этот снимок, где он с братом и отец, гордо выпятивший грудь, улыбающийся. Из дальних закоулков памяти выплыло воспоминание о том, как приехал отец с военных сборов. Понавез подарков. Бурову привез вот эту большую козырькастую кепку с шишечкой на макушке. И много всяких вкусных гостинцев. Отец Васьки Павлова и сфотографировал их тогда своим «фотокором». У него, у единственного в деревне, был фотоаппарат.
На большом черном комоде, покрытом кружевной салфеткой, тоже стояли фотографии в маленьких деревянных рамках его и брата Николая — в черных, траурных. Тикал будильник, маленький, изящный, совсем не такой, как был у них до войны. Внимание Бурова привлекла пачка бумаг, лежавшая на комоде. Сверху лежала Почетная грамота сельсовета и райисполкома Бурову Тимофею Васильевичу за спасение колхозного имущества… «Грехи перед властями замаливал», — подумал неприязненно Буров.