Шрифт:
Они не услышали, как оратор заговорил о двух видах смерти и о двух частях своей проповеди: о той смерти, что связана с телом и разрушает его, и о той, что связана с душой и воспитывает ее.
— О смерть, мы воздаем тебе хвалу за свет, что проливаешь ты на наше невежество; ты одна убеждаешь нас в нашем ничтожестве, ты одна заставляешь нас узнать о наших достоинствах: если человек слишком заносчив, ты смиряешь его гордыню; если он слишком сильно презирает себя, ты придаешь ему отваги; и чтобы свести все его помыслы к честному нраву, ты учишь его двум истинам, которые открывают ему глаза на самого себя: что он жалок, но это преходяще, и что он бесконечно велик и таким пребудет в вечности.
В этот момент сноп солнечных лучей пересек цветные витражи, отчего краски на них заиграли, а очертания фигур святых и мучеников предстали во всем блеске своих страданий или своей славы. Рядом с исповедальней Квентин обхватил за плечи мсье Леонара, и его губы теперь постоянно находились вплотную к уху его друга — кажется, не столько для того, чтобы поверять ему какие-то тайны, сколько просто ради нежных прикосновений. Но никого это не смущало — по той простой причине, что, кроме меня, никто этого не замечал.
Выдержав паузу, оратор перешел к описанию человеческого ничтожества. Сам по себе человек нисколько не обладает истинным величием, поскольку ограничен во всех своих возможностях, и все, чем он измеряется, не значит почти ничего:
— Что такое сто лет, что такое тысяча лет, если одно-единственное мгновение уничтожает их? Множьте ваши дни, словно олени, о которых басни или история естествознания говорят, что они живут долгие века…
Вопреки себе, несмотря на всю красоту этих оборотов, я не мог оторвать недоверчивого взгляда от Квентина Пхам-Вана, который теперь верхом уселся на Бальзамировщика, запустив руку ему в волосы.
— …Живите столько же, сколько те огромные дубы, под которыми отдыхали наши предки и которые еще будут давать тень нашим потомкам; нагромождайте на этом пространстве, которое кажется таким огромным, почести, богатства и удовольствия, — но к чему вам будет вся эта груда, когда последнее дыхание смерти, совсем слабое, почти неощутимое, разрушит ее в один миг, с той же легкостью, что и карточный домик?
Мсье Леонар, сейчас выглядевший довольно смущенным, попытался умерить пыл молодого человека, и от его движения тот соскользнул на пол к его ногам, опрокинув молитвенную скамеечку. Но никто этого не услышал — все слушали только Боссюэ, говорившего устами комедийного актера, чьи слова эхом отдавались под сводом между высоких колонн и вызывали отклик во всех сердцах — во всяком случае, в моем и, насколько я мог судить, также в сердце Эглантины.
Даже те, кто вписал наиболее прекрасные страницы в книгу жизни, говорил тем временем королевский проповедник, увидят, как эти страницы будут разом перечеркнуты:
— Можно убрать одним перечеркиванием всего несколько слов; но в последний момент огромный штрих перечеркивает одним движением всю вашу жизнь и исчезает сам, вместе со всем остальным, в великой бездне небытия. Нет больше в этом мире ничего из того, что мы есть: плоть меняет свою природу, тело называют по-другому; и даже название «труп» не остается надолго — он становится, как говорил Тертуллиан, [107] «чем-то, для чего нет названия ни в одном языке»…
107
Тертуллиан, Квинт Септимий Флорент (155 (65?) — 220 (40?)) — один из наиболее выдающихся ранних христианских писателей и богословов, оставил после себя около 40 трактатов, 31 из которых сохранился. В историю вошел как автор знаменитой фразы «credo quia absurdim est» — «Верую, ибо нелепо». — Примеч. ред.
Квентин по-прежнему оставался на полу, пытаясь привлечь внимание Бальзамировщика. Запрокинув к нему лицо, в выражении которого смешались мольба и жестокость, он обхватил его ноги, потом бедра, потом руки. Мсье Леонару, слегка покрасневшему, становилось все труднее сопротивляться.
Жизнь, продолжал Боссюэ, — это театральная пьеса, где мы — не более чем случайные статисты. Мы можем занять место другого, и другие, в свою очередь, могут заменить нас.
— О Боже мой! Еще раз я спрашиваю, что же ждет нас? Если я брошу взгляд перед собой, какое бесконечное неведомое пространство откроется мне! Если я обернусь назад — какое ужасающее расстояние, на котором меня больше нет! И сколь мало места я занимаю в этой огромной бездне времен!
При этих словах чтец остановился и несколько мгновений оставался неподвижным и сосредоточенным. Потом собрал листки, погасил свет, который освещал кафедру и пюпитр. Священник, который слушал склонив голову, медленно выпрямился, встал и снова занял место у алтаря, лицом к пастве. Что до мсье Леонара и его друга… они тоже исчезли. Однако чуть позже, во время причащения, я заметил, что исповедальня, хотя и сделана из прочного черного дерева, кажется, сотрясается изнутри. Эглантина наконец заметила, куда я смотрю, и спросила меня, что там происходит.
— Ничего особенного, — сказал я. — Исповедь, наверное.
— Во время службы?
— Может быть, дело не терпит отлагательства.
В сопровождении мальчика из хора (если можно так назвать мужчину лет сорока в цивильном костюме) священник начал размахивать кадильницей вокруг покойного, затем обрызгал его святой водой и пригласил верующих сделать то же самое.
Мы все поднялись, довольно взволнованные. Взяв кропило из рук Эглантины и осенив себя крестом, я пристально взглянул на гроб, спрашивая себя, где именно было в этот момент лицо Моравски, на каком расстоянии от фиолетового покрова, — так близко от меня и уже так далеко, почти еще живое и в то же время уже готовое молниеносно погрузиться в «огромную бездну небытия».