Шрифт:
Нечто от Гоголя с Гогольком вспыхивало в Алексее Петровиче мри встрече в Новом Свете с Новыми Апеннинами, насильно, как и всё счастливо-случайное притянутое из Африки, зацепленное в той же пропорции, вымеренной русским «авось», — и вот она, уже благоухая перед Алексеем Петровичем, катила к границе, отталкиваясь наконечником каблука, точно переиначенным в багор копьём, зацепляя им трещины, оскомины, морщины, царапины, шрамы фальшивого мрамора, — так, что у Алексея Петровича сладко заныло в бедре, и он шагнул вперёд, заметивши, как загодя козырявший перед пограничником немец снял сандалии да так и заскользил вразвалку, чуть приволакивая левую лапу по плитам, в толстенных шерстяных своих, простреленных с пяты носках одного с ним происхождения (будто тащил Петру связку лещиных трупов), — подчинившись призывному жесту светло-голубого рукава, синхронизированного жёлтым пламенем, на мгновение залившим врата: как это Гоголь, первый русскоязыкий физиолог Евразии, выцедил в современных ему, да и нам, германцах нечто мелкобесье, в буре да пурге мельтешащее сотней цветастых ивереней веры Сатаны, и лишь подчас, когда гикнет свой зов Бог, — превращающихся в единый, ещё Арминием замысленный Фоль-Ланд, коий, при применении галльского прочтения, становится государством исступлённого полёта в ступе — от изжёванного овцами Пелопоннеса до Гималаев, безумьем взбухает да взрывается, людом своим неукротимым пожирая снежные просторы, усеивая их, от океана до океана, сынами да дочерьми, ставшими ненароком образами и подобиями Бога нашего (оттого запевшими внезапно, пуленепробиваемой стеной аттического хора — этой отслоившейся, по осени Великого Хазара, эпидермочкой планеты), — и распускается Серафимовым колье, над раздвинувшей свои гермы Германией, Скандинавия, скандируя заиндивевшие в скалах, с эпохи последнего потепления, вирши. Этой-то Германии вовсе не надобен вождь из плоти и крови: лик воеводы — Божья маска; его тело лишь воспроизводит жестикуляцию, непредвиденные человеку-разумному откровения — страсть Бога, вернувшегося ко своей древней, вдруг на диво расцветшей игрушке. А после того как Дитя Божье вдоволь натешится странной полновесною гроздью (будто Ле Романов луврский младенец, срисованный с мессы Гермесова пасынка Праксителя), повысасывает наисочнейшие ягодки Германии, — бросит кисть, поворотившись к другой лозе, — паки разметается Неметчина сотнями татей, раскомленнозадых, тощеногих, меркантильных — по миру, покамест над полуденным Солнцем Европы медленно ферментируется близнец ночного Божества: туда, в Рим, впитавший дельфийскую архитектонику вкупе с распустившейся во мраке единственно невозможной мудростью фиванской горы (уже выплясывающей квазиславянскую горлицу!), отсылает Германия своих, прежде лангобардовых паломников, в митраических уборах, и обмотавших вкруг шуйцы мольбертный ремень на манер тафеллина зеленоликого равви Шагала, — да направляет для вспоможения живописцу иного танцмейстера Евразии в холёных усищах по моде Сечи, некогда изр кшего в Р ккене (каково, Гнедич!?) свои жатвенные наказы. Так она выздоравливает, Германия, склеивается клейстовым умнохудощавым словом, смачивается дождём Регенсбурга, заново готовится превратиться в лакомую Божью потеху, ставши через ту метаморфозу зеркальным отражением Эллады, — тоже знавшей толк в расщеплении, дроблении, разрубании узлов владык-зазнаек, дабы ещё славнее покорить азиатское раздолье, — примагничивающей даже своими территориальными водами звёзды для пестования луконосцев резерва, в свою очередь становившихся громогласными предтечами истовых мистерий, также не чуравшихся смерчей. Вся эта нежнейшая структура троицы спаянных континентов, с её хрупчайшим равновесием, ощутимым лишь наичуткими подушечками пальцев, возлежала перед Алексеем Петровичем на ладони, и, шуркнувши ею по щеке, он сделал шаг вослед отъехавшей на чемоданных колесиках ножке. Неоновое кольцо сейчас покоилось на суставе с изрядно развитой велосипедной мышцей — редкий вид извилинной гипертрофии, приветствуемый Алексеем Петровичем в женщине.
Мулатка исторгла из ласточкиного гнезда на чемодане бокастую бутылочку, взболтала её содержимое, скорчила отроковицкую гримаску, отчего губы её на миг воспроизвели схему трёхдольников (верхняя — анапеста, нижняя — дактиля), разгладились, приложившись к молоку, упустили нескончаемую, как слеза инспирации, каплю, которая бы и взорвалась на зелёном ногте, не отдёрни мулатка ножки! Снова круговое движение кисти. Млековорот. Оттопыривание к потолку длиннющей фаланги («танцевальной», отрекомендовал бы её Страдиварий) мизинца с обнажением алебастровой подмышки без малейшего намёка на шерсть, — словно перед Алексеем Петровичем возвышалась не девушка, а забуревшая от сафари Артемида.
Я бы… — ещё шаг. За кордоном стряпали на полу новый коктейль по анатолийскому рецепту: с делибашевым визгливым отчаянием замешивалось полдюжины пограничников, пара полицейских в безрукавках, отягощённых бляхами репинских богомольцев, полтонны требухи баулов, окровавленной вспоротыми бурдюками, пропитавшими всю границу запахом болгарского перца (вот она, вендетта порабощённых! Принюхайся к ней!), — а турчанка, с outre под мышкой и сломанными в пылу битвы каблуками, схватившись за ухо сынишки, и подчас заходясь в нимфолепсии, вымаливала пощады кулинарам у мясистопалого офицера с её паспортом и флегматичным «Но, мэм Амин-Оглу-у-у», настырнее, нежели удалая уайльдова падчерица — голову равелиннового рава. А малыш с сиреневой мочкой подпевал ей исправно, беря парой нот выше.
Шаг. Новое движение запястья, наваристой кисельной синевы, где каждая прозеленная веночка ветвилась тонко и надёжно, — выписанная руслами нильской дельты с изумительным по изяществу, но всё-таки излишним притоком в сторону пульсирующей синайской припухлости. «Я бы тоже пригубил пьемонтского молочка — исхудалый россиянин с греческими корнями. Как же ещё мне выразить извечный извет, ксенофобию французов, не способных к пересечению установившихся рубежей, вынужденных, не покидая исконного русла, перебродить своей вакхичностью, подмеченной ещё гоголевским князем — ясным солнышком — митраическим Principio, — так и не отведавшим нутра северной красоты. Ведь до изобретения уравнительного докторского ножа Франция располагала всем для катарсиса — целенаправленного выплёскивания древнего адского ужаса, зачатого в кельтских лесах, по коим она так и не извыла бы своего уныния, не разродись она, хохотунья, напоследок бронзоватым Прустом с замогильным Шатобрианом, коему не прощу я его бретоноцентризма — карьеристского предательства шуанствования полуденных провинций! Были у Франции и царь — луврский слепок Господа; и знать, ведающая толк в ратной гибели (единственном избавлении от мужеской исконной тоски) да в кондотьерстве чужеземцами; и иноплемённая, распознаваемая по круглым черепам раса илотов, сдерживаемая тисками прелести еженедельной григорианской Пасхи — пульмотерапией песнопения с инъекцией багрового постисповедального стыда. Ныне же установленная кельтами иерархия вкупе с издавна непроницаемыми перегородками — снесены. Воскресное насилие красоты упразднено. И вот уже выводок мнительных рабов, заарканенных «свободой» (ну и словечко! зачумлённый анапест! периклова смерть!), разъедает Францию, так и не нашедшую убежища ни в Африке, ни в Палестине, ни в Смоленщине, — а ведь так хотелось сохранить ей свою первозданную частицу, жмущуюся сейчас к моей попке…» Ещё шаг. Теперь мулатка, опасно накренившись, балансировала на каблуке, изумлённым изумрудным взором изучая Алексея Петровича, — ставшего к ней бочком, однако под углом, позволяющим видеть всё — всё, что стоит видеть, но не нахрапистым глазом, а кусочками, словно скалолаз, отвоёвывая да навсегда закрепляясь в отбитой у планетного притяжения территории, увековечивает её своим присутствием, точно некое божество — отпечатком своей, как у конного Людовика (ликом схожего с апеннинскими Мариями), плесницы, бок о бок с посмертной маской многорёберной геракловой стопы где-нибудь на крайнем Западе… «…Западе дичайшем, как Apec — добрейший daddy Ада и чудес провозгласитель тьмою глоток, десятитысячным набором идиом, отпавших вдруг от райской цитадели, что носит имя «Одинокой цыпки», финикияночки по мужу тоже да бабки Ди…» Снова рассыпалось. Взор мулатки скользнул по нагруднику Алексея Петровича: «Ириаа», — проворковали васильковые губы мулатки и опять улыбнулись, будто кошачий рот её существовал вне тела, «Вне телл … а-а? Ага! Паря, подобно Богу над благоговейной оркестрой…» Она, видно, тоже схватывала кусками, подобно бальзаковской кинокамере да смаковала, расчленяя по нёбу вкусовую палитру мира, — признак редчайших оральных способностей. «Ирииааа», — ещё одно аршинное продвижение к границе, визг чемоданных колесиков, глоток молока. Повели под автоматными дулами турок, жмурящихся, точно от солнца. За ними, соблюдая привычную дистанцию, следовали их жёны, босиком, — оставляя прямоугольные винные следы, молниеносно подбиравшие свои щупальца, — на ходу силясь приставить каблуки и охая от нехватки бледнолицей сапожницкой смекалки. Капитан Миронов видя, что угодил в поле зрения пограничника, пригрозил пленённым пальцем, подобострастно ощерившись и расправив плечи, будто его произвели в заокеанские майоры, потащил в чёрном месиве ногтей свой балтийский документик, ляжкой прикрывая саквояж с наклейками Штуттгарта, Лидо и эстонского флага, из коего выжило лишь две трети, — причём какой-то сорвиголова подмалевал фломастером на белой полосе звезду Давида уже с голубым разводом от каждого конца, что делало из неё комету, тотчас хохотнувшую, лаская Алексея Петровича кубертеновым взором, словно науськивая его поучаствовать в веселье. Сейчас Алексей Петрович разглядел в ней нечто скульпторское — размах плеч, мощь мышц кисти, — такое подчас создаёт смешанная природа, словно исконная скифская магма России, изначально не предназначенная творению, но рождённая ради реактивной вспышки средь морозов, вдруг, при контакте с Италией, расцветает поэтической грацией… «…как некогда нордические Фивы, лишаемые косм космосом на логейоне, возрождались в ненароком роком оримляненной России, порабощая её для протаривания сквозь неё нового великого тракта из Греции в Индию, которая по сей день переплетает, запамятовавши их применение, свои замысловатые фасции, не зная, что с ними поделать — то ли обмотать Торой, то ли отослать на знамени Магомета через Уфенау в Боллинген — не к здешнему Онегинскому издателю, а в Санкт-Галлен, — то ли эгоистично попридержать да умножить, заказавши республиканцам Лютеции сколоть их с дантоновского пьедестала…».
Мулатка поднялась с чемодана, повернулась на шпильках — точно сковыркнутая рифейским ли, энгадинским ли хребтом Европа, — дёрнула чемодан за рукоятку, снова извлекши его широкую плодоножку, и двинулась к границе, причём каждая ягодица её, вырисовываясь из-под «Lempicka», свершала, танцуя, свой ладный полукруг, в то время как на уже записной американской территории пятеро негров (все оливкового оттенка федеральных вышибал), ни на йоту не уклоняясь от ритма средиземноморской чечётки, скручивали вяло бившегося капитана Миронова, сеявшего абрикосовые, с червонными проплешинами (будто комья конских экскрементов) свёртки. Вопли его, набухающие крещендо и уходившие в бесконечность малороссийского «о»: «О-о-о-ох ты! Мент! О-о-он и хвалится ещё, что-о-о-он! Мент!.. Неварёный кисель тво-о-о-ему батьке к гло-о-о-о-отку!», — смешивались с понуканиями чикагского сленга, удачно попадали в такт каблучной пляски — словно сарды, напавшие на Сарданапала (того, чернобородого, с парой «лямбд», так-то, collabo Аристотель!), но внезапно сплетённые под тимпановы взрывы вьюном, сами распустившиеся клевером, ставшие хвойными посохами да возжаждавшие броситься ниц, октябрьской луганской Belle Dame, — только не способные уже изменить сосновой своей осанке, вторично кощунствуя поневоле — «А вот я распластался бы перед ними, виясь в пыли обесчлененной мудростью, чохом в ноздри вам её с пылью набивая, да… а-а-а-а-а-пчхы-ы! На здоровье!»
Слёзы наконец-то брызнули. Прорвало. Мулатка, неравно поделивши улыбку меж объективом фотоаппарата и Алексеем Петровичем, отхлебнула уж вовсе запретного молока да, чистосердечно преступивши имперский закон, углубилась в Америку. Рукав её взмахнул. Алексей Петрович, утирая слёзы, скрипя пуговицей в щетине, пошёл к границе, ставши в Хейко-даши на белую линию, подмечая всё-таки краем заплаканного глаза, как остановленная запыхавшимися таможенниками, не перестававшими вычеканивать ею выбитый такт, выговаривала, — пощёлкав языком и покрутив пальцем, — с дивным альбанским произношением: «Нет. Не имею. Не ввожу. Не скрываю. Не принадлежу,» — тем же, сводящим с остатков ума Алексея Петровича, плавным движением воспроизводила плотный молочный Мальстрём, скалилась на клювастого кочета с плоским, после давней лоботомии, черепом. Мир скукожился до размеров тополиного листа, зашуршал, вертясь на тёплом ветру. Алексей Петрович, истомлённый недавней инспирацией, вдыхал его легко, разлагая на свой привычный манер: отсекал мундир от его начинки, подчинялся жестам васильковой ткани, прикасаясь к сканеру сперва подушечкой правого, затем левого перста, — сознавая, что сбирает кожей пыльцу ворсистых разводов отпечатков пальцев мулатки, отчего ледяные, подслащённые да подкисленные жгуты ещё туже скручивались в его паху. Так случается, когда силишься впитать левобережный французский текст, с греческим одесную, en regard (но не будучи в силах пронзить пелену неверия), вдруг взор переманивается вражеской стороной, постепенно примеряется к ней, дабы сигануть в самую инородную буквенную бестолочь, сгинуть там, захлебнувшись, предвосхищая хитросплетения вездесущих объятий спасительницы вкруг живота своего — шум волн, полёт пены, крепко прилипший к пяте блеклый побег омелы, — и тут, вместе со слёзным каскадом прорывается истинный тембр стасима, басовый, с хрипотцой, перекрывающий грохот соседских кулаков в хрупкие парижские перегородки, скандирующий всю адамову страсть пасть ниц, разметать руки, теперь ставшие бесчисленней щупалец бездненного чудища, прильнуть промороженной промежностью к земле (скрючившись на мгновение влево — точно получил коленом под ребро! — дабы спасти хохлатку фалеру), воспроизводя параллельно бушующей Вселенной (зане Земля не кругла! Она лишь томно возлежит, обдуривая подчас человеком андрогиновой своей мимикрией!) полуденный нагорный пролог.
Алексей Петрович повернулся к фотообъективу пограничного ведомства, тотчас запечатлевшему впалость щёк, хвойную голубизну щетины, экспрессионистскую зелень преступной капли, сразу начавшей плутать меж скульных волосиков, оставляя всё же средь них ледяную тропу, — ай-да-Да-Винчиева борода ожидалась у Алексея Петровича! Хоть маскируйся ею да отправляйся из бычачьего Амбуаза, чрез плантацию Плантагенетов орошаемую Эндром (его должно писать лишь по-аборигенски!), чрез претенциозно-прейскурантный Ath'ee-sur-Cher, до самого шуанского устья Луары, — миллилитр за миллилитром емля, как зевесову росу, по пышным змеиным лесам заговорщиков вплоть до капеллы Сен-Флорена! Слеза упала па имперскую межу.
Алексей Петрович принял овально проштампованный паспорт, пока мундир, с переменным успехом одолевая свою женскую начинку, пророчил ему счастливого пребывания на континенте, где его поджидал растерявший ретивость в недавней схватке таможенник. И Алексей Петрович припустился внутрь Америки, вослед мулатке, ища её, раздувая ноздри для предоставления наибольшей воли тамошней растительности, и одновременно направляя наикристальнейший взор в чиновничье рыло (упорная челюсть в оспинках, заливающих всё, вплоть до кельтских скул, по-моряцки прогнутые ноги — джеклондонов персонаж в негритянском, правда, обличье): «Нет. Ни копейки. Ни гроша. Не пью». «Это?.. книга! По какому?» «На э-э-э-этэтэт, на русском. Да. Изучаю».