Шрифт:
Высказавши своё мировоззрение стилем Сартр-супер-стар, дама в который раз утёрла пасть — слева направо, отчего все крохи слиплись и коричневый ком, а затем (видно не впервой!) прошлась по подбородку сверху вниз большим с указательным пальцами, словно утирая друзовы усищи. Сожравши мякиш, она принялась потчевать себя булкой от «Поля» с видом regardez-comme-je-suis-dr^ole: в конце полёта провиант неамериканского происхождения подлежал истреблению, — пересечь границу континента в желудках, тем нарушив, всё-таки, закон! (Я бы, до конца оправдывая тираническое моё звание, вспарывал брюха каждой десятой туристке!). И она, подчиняясь таможенному предписанию, налегала на параллелепипед французского хлебца — мулата с подсолнуховыми чирьями (выдавливая их поминутно загодя обгрызенными коготками, и заглатывая поочерёдно), боролась, подчас победоносно, с позлащённой иллюминатором гривой, всё норовившей пробраться в пасть под покровом салатовых листьев, средь которых Алексей Петрович разглядел головастого, словно сорбоннский интеллектуал, червя. Пихнув локтем соседа и прервавши его бисерную импровизацию глубокомысленным «Хы-гымм!», она облизала свой обезьяний безымянный, золотом (в разумной пропорции смешанным с серебром) опоясанный палец, и тотчас, успевая воспользоваться его влажностью, принялась, покряхтывая от удовольствия, тереть левый глаз, превращавшийся в варёный моллюск. Затем той же, ещё лоснящейся от слюны десницей вытянувши из створок «Поля» вялый шмат сыра (раздвоенной аспидным языком продукции кибуцника Полифема) и оттолкнувши им бледнеющую прядь, сожрала его, всё азартнее пришпоривая остриём локтя соседа: «Ничего не останется. Ни крохи «Поля». Ноль! Que c’est dr^ole!».
«Сомневаюсь, стоит ли вообще когда-нибудь обучать их самоочищению, разработке атрибутики священнодействий с одесной стороны, в то же время предохраняя её от соприкосновения с обыденным, — впрочем, будь я левшой, перековал бы я законы мироздания по своему подобию. Но я — правша!», — и пальцы Алексея Петровича сызнова сжались и сплелись бы в щепоть, не повстречай они бутылки, чьё горлышко тотчас оказалось вознесено к губам, перекрещенным кончиком языка: «Да здравствует чилийский совиньон, наш друг! Однако не в нём соизволил бы я захлебнуться, выбравши нечто послаще, как маркиз, салунный шалун, своё Santo del Chianti: наиизящнейшая манера бальзамирования родовитых тел впрок, навырост человечеству, — вот он, сверхчистоплотный рефлекс возвращения к фараоновой нетленности, к пронизыванию телом вечности, к отделению от хаоса наинадёжнейшей перегородкой непорочности, этим исконным брахманским оружием, ибо не ощущаемым прочими кастами, а потому пронзающим их, как моё слово — века. Вот она, моя жизнь!» — ещё глоток. — «Постоянное расчленение их мира на чистое и мараное да марающее, проведение многочисленных рубежей (истинное назначение землемера!) меж разношерстной нечистью, каталогизация бестиария изначально человекообразных, загнание их в отъезжую Ржечь Посполитую, чтоб нагуливали покамест там жирок для нашего охотницкого послепасхального благоговейного разговения, и одновременно — возведение квадратного двадцатибашенного редута для свезения в огороженное пространство, на трёхколёсных буйволовых можарах, лоз редчайших, дабы сплетались там, пускали бы корни, в чуемом мною прозябанье возносясь к митровласому лику! Ликом же эдипствуя, ненароком внедряясь во влажную землю, — с беспардонностью слепцов хватая что ни попало, и, по мере расцветания, уподобляясь творцу.
Я бы присел у сердоликовых врат, прошептавши по-русски (с синхронным ангельским толмачеством на три иноплеменных наречия да семью подстрочными переводами, вкупе с усилиями Шивы на амслене): «Ну, приходи-ка, мудрец, эй, ты, из-за гор и объегоривай меня!», — раскрывши при этом обе ладошки, будто христарадничая, на самом же деле преисполненный гордыни за наидлиннейшие, наитончайшие, необузданным виноградом прущие линии жизни — похваляясь ими пред Солнцем. Да разве Город Мира имел когда-либо лучшего стражника?! И отпадут пятеро лепестков от бастиона с трёхпалой тенью; и разверзнется, вобравши в себя потопные воды, — тотчас отрыгнувши их сатурновым кольцом! — Мать-Сыра-Планета; и, возгордясь гордиевой своей смекалкой, кордильерский друг мореходов восзавяжет, как была она издревле, пуповину, перекусивши её перед тем на волчий манер; и возжаждавши единения с новоотрешённым узлом, затрепещет мой пуп, дрожью увлекая абдоминальные мускулы, в эпилептическом припадке танцующие русалочкины ножки (брюхатые тенью треножника!) с пеной, дрожащей на лодыжках; и, подхваченные этой волной, извергнут мои уста набор звуков наитаинственный, воспроизводящий урчание утробы Земли, шумы её червонной аорты: эваиона! ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы!».
Показалась доселе незнакомая стюардесса, принадлежащая, оказывается, исключительно бизнес-классу (самолётные лакеи на поверку подразделялись на просто дворню, дворню вхожую — без смены обуви! — в барские палаты и дворню барских палат) с профессорской проседью рассыпчатого ёжика, ректорскими галстучком и осклабленностью взора да впридачу с величавой тряскостью жира желваков и маслаков, а на лбу — добрая половина констелляции Ариадны, — самая северо-западная звезда кровоточила багряным, будто длань Эос. Стюардесса зацепила коленом занавесь, отчего чайкины крылья изломались парой S– образных молний, так, что властелин колец от Ladur'ee из приоткрытого прислугой райка, оставивши лакомство, воззрился на ткань с мягкой усмешкой (орнитологические отблески коей доказывали идентичность вышивки по обе стороны: недосмотр авиакомпании с точки зрения ультрамарксистской эстетики, этого чувственного придатка справедливости плебея-шашечника, в дамки проскочившего), — и принялась, оттопыривши блеклую с изнанки нижнюю губу да наполовину выпустивши бежевый язык, сортировать силиквы империй, вырученные за побочно сбытый беспошлинный алкоголь. В полузабытьи счёта она медленно отступала (напрочь позабывши о занавеси, вовсе свернувшейся в свиток), словно сотворяя реверанс перед купонами по всем требуемым премудрым Журденом правилам, и топыривши куда-то вбок, к удаляющемуся востоку, выпукло-тряский по ободу — как сгнивающая на бахче тыква, — зад, судя по его форме, ведущий своё происхождение не от швабских немцев, но от немецких швейцарцев.
Алексей Петрович же продолжал накачивать своё чувство нюанса, пальпировать собственную страсть к пропорции — с давних пор гипертрофированную у него почище раковой печени бессмертного Силена: «Больно? Мммму? А тут больнее? C’est ce bobo! Baubo! Ямбом брось, Роксанка, быль бобыля-гасконца! Вот тут гнездится он, милашка-юбрис: когда быкоимённых (поверим мы Гераклушке-лингвисту?) иберцев в ристальной сбруе вдруг натравить на рогоносцев! Оттуда он, с арены, Malheur твой, детская моя смышлённость!» — Привычное утреннее вдохновение, самого низкого, однако, пошиба, нахлынуло, Алексей Петрович выхватил «Parker», оголил его жало, испытавши добротность ядотока, и воспроизвёл, на кромсаемой бумаге, лишь им самим расшифровываемыми каракулями, своё скоропостижное воспарение с луны, где, ежели приглядеться, назло испанскому монарху (коронованному буквально несколько лет назад, тринадцатого мая!), Эндимионовы наследники пооставляли носы. Алексей Петрович описал, как даже у третьего поколения базельских римлян с forestieri патологически разбухают зады и скукоживается кососаженный аресов разворот рамен; сразу после этого перескочил на юношескую, с опушившимся надгубьем рифму, дофантазировал на листе, как уже скрывшаяся за занавесью стюардесса чокнулась бокалом со стаканом пейсатого лакомки размашистым круговым полубрудершафтским жестом раскосоокой парижской гарсонши, — когда её пролетарский (сиречь хилый, с коряво обкусанными ногтями, псиной тряскостью и псориазом) кулак нехотя залезает за сдачей в консульский карман; не забыл Алексей Петрович и вдовью зыбь дармового клико, валами своей пятнистой ряби попадавшей в такт хора мотора, донёсшего, ежели верить экранам, лайнер до самого Фарерского архипелага — вечноветчинной родины Гамлета Гамлетовича.
— Цок — цок, — раздался трагинервический звон за занавесью. — Цок — цок — цо? — настырно вопрошал он, окончательно метаморфозируя каблук в копытце. И Алексей Петрович поверил полому металлическому эху, его источника не видя, поверил именно потому, что причина звука оставалась незримой, записал и его (причём буквы становились шире и приземестей — как с годами граф Энрике Шамборский — первая веха сна), прочувствовавши и лишь затем заприметивши прерванный процесс насыщения справа: подозрительный, балансирующий верхними конечностями на краю Пановой пропасти женский взор, — сретение одинокой с неведанным хищником, страстно десницей нарождающим образы, и сей же час сеющим их ритмической судорогой длани. Ведь поэт есть воплощённый ужас — факел в шерстистой моцартовой длани — пред ощерившейся сворой почти прикормленных гиен, пришедших на растерзанье Терпсихоры. Полночниц-ножек Фюссли! Старайся, переводчик-немец! «Ах ножка эта! И вторая! Составим их! В твоих молитвах, washingtonia filifera, живу, жив! У-у-у-у-у-у! Повторно! Снова! Снова! Снова! Va! Vis! Со стоном влажным! Я!.. Гони же драной шалью Мельпомену на Геликон! На Гели?..», — в такие ярые мгновения даже попадавшийся под руку Алексея Петровича понтифик Пушкин, и тот не удостаивался пощады, — как ни ходатайствовала за него лихость ямвлиховой души! — как же! пусть и рассчитал стихотворец романное время по календарю, только что же приписал он другоубийство онегинской сердитости, ведущей, мол, свои истоки от непредсказанного поверхностным Ленским обилия гостей, обнаруженного, якобы, лишь за столом. И это наш-то шустроглазый, бурлящий Schadenfreude Евгений-не-Дюринг?! Как бы не так, Александр Сергеевич! Как бы не так! Заприметил бы твой герой перед крыльцом Лариных возки, кибитки, брички, сани да и бы поворотил оглобли, Третий Гарольд с ударением на конце. Не вышло бы дуэли!
Интеллектуал, выплюнувши бородку и прервавши дактилографирование, замер злачно-харлемовым (что близ Нью Амстердама) певуном госпела скороспелых методистов — растопыренными пальцами вниз, — подозрительно закосился на Алексея Петровича, проверил котомку меж жирных щиколоток и, медленно сложивши руки на брюхе, поникнул чёлкой, словно сотворив полуденный ритуал благочестия некоему своему закатному идолу.
Тут Алексей Петрович прикончил вино, звонко стукнувши бутылочным дном об откидной, тотчас треснувший столик, и очень скоро заснул как убитый самым крепким сном, — нате-с уж и вам, Николай Васильевич, чтоб Пушкину не в одиночку краснеть, — наподобие пляшущей горы Ленского, кою истоптали — за полночь, в самый волчий час (о, как я вижу истоки имени сего!), — наши иссечённые в кровь ступни! И-и-и-и-и-и! И-А!
«Случалось ли вам пересчитывать овечье стадо во сне? Да не просто опошлять живность цифрой, а каждую тварь ощупывать — со спины и под брюшком, агнца обнимая, братаясь с мелкой дрожью дышащего четвероногого, переминающегося тем временем с копыта на копыто и отводящего от ваших глаз, слитых от напряжения в единый, — свой курчавый взор, — выдавая извечный ужас контрабандиста: какой-нибудь функционер всегда отыщет, за что оприходовать меня в тюрьму! Да и разве есть закон, который нельзя нарушить!», — Алексей Петрович умел быть в сновидении сразу и бараном, и Улиссом, и посейдоновым Митрофаном, не проворонившим, однако, некогда, мягкобородый (как феокритова рифма!), голышку Галатею, но, наоборот, овладевшим ею, а после — заточившим в безвласую каменную недвижимость, — совокупив миф!