Шрифт:
Китаец, лязгая зубами, бился с тестом успешнее поневоле геройствующего Геракла: ежемгновенно отсекались головы, и длинношееи туловища, виясь в кровавом потоке, обрушивались с прозрачной вилки, тотчас спиралевидно устремлявшейся вослед новому клубку. А вправо, где косоворотка столь же вдохновенно, как недавно печатаньем, занялась расчленением курятины, — лучше и вовсе не глядеть! И Алексей Петрович короновал себя наушниками: молниеносно акустический занавес отделил его от существ, сделавши их терпимыми, точно наделёнными препаратами Гриффитс… Гриффина (в память какого Осириса, на веки вечные окрестил я невидимку «Гриффитсом»?!); врата толерантности, с истинно трезенским узором, распахнулись в сутолоке тулуз-лотрекова свисто-канканства и напрочь избавили Алексея Петровича от человечьего присутствия, пролезавшего, всё-таки, в поле зрения любопытствующими блюдами первого класса, и для того ощипывающими занавесочных чаек.
В питье чётко различался дух болгарского перца, — волосики ноздрей Алексея Петровича воспрянули было тревожно, но улеглись (куш, Цербер!): заокеанская землица антиподов своей лимонной экзотичностью смягчила горечь вина, воспламенившего тотчас взбухшие десны, в горле, однако, став приятней. Его бы, — только истинной пробкой закупоренного! — согреть! Бездельные пальцы молниеносно сплелись вкруг стаканных боков: «Так вечно буду я отдавать мой наидрагоценнейший жар, последние градусы тепла во имя доведения до единственного приемлемого вкусового уровня всего, что вступает в соприкосновение с моею плотью! К какому Господу причащаюсь я беспрестанно?! Отец ммммой!.. я совсем позабыл его лицо… нет, не то чтобы «позабыл» (ибо тут предполагается закодированная закордонность юдольной доли), а скорее — «запамятовал», сокрыл от щупалец души при явном попустительстве Мнемозины. На песке минувшего, вкупе с лупоглазой пеной, осел лишь надтреснутый у ключиц телефонный бас, неумело завлекающий, как растяпа-охотник — джунглиевого киллера, привязавши к лиане козла верёвкой, чья толщина — оскорбление проницательности хищника; и не раз задавался я вопросом: а что ежели некий дьявольски прозорливый детектив перенял приблизительные интонации в Бозе почившего отца, дабы, заманивши меня в Америку, заточить там за все мои прегрешения перед человечьими-то законами? Но, несмотря на унаследованную подозрительность, лечу я вот к новому континенту, подчиняясь бестелесному зову».
На экране губернатор некогда изъятой у России колонии, с неимоверно развитой тевтонско-челюстной мускулатурой, славно растёртый провансальским маслом (даром будущего Людовика XVIII!), орудовал бок о бок с блестяще блефующим эфебом колоссальной фехтовальной принадлежностью, истребляя вандалов средь калифорнийских флоры, люда и верблюдов. Алексей Петрович переключил канал, раз, другой, третий (кувыркались через бычьи хребты великовозрастные памплоновые пионеры; окрест Биука молодцы крушили виноградники, чьи молочные щепы уносились стремниной; вождь Элефантинова Берега жал кисть единоплеменному альбиносу), четвёртый и, морща, как Балда ужищем, ознобовый прибой над поверхностью дельтовидной мышцы, захрустел, налегая на неё особенно зубами мудрости, ломкой костью крыла. Карликовый «боинг», повиснувши на пунктире, связывающем Париж с озером Понтиакидов, трясся на кромке Опаловой Косы — над самым ла-маншевым Треножником — не решаясь, однако, низринуться на Британию, вкруг коей, если довериться программистам авиакомпании, воды чернелись вороней ртути; а севернее, ближе к Исландии, мерцал уж и вовсе незнакомый остров, изобретённый, видно, переутомлением излишне логического правого мозгового полушария низкооплачиваемого интеллигента. Перегрев агрегата!
Алексей Петрович заглотил остатки крыла со всегдашним своим сожалением Гулливера о тщедушности лилипутских птеродактилей, прикончил хлебец парижских богоделен, содержимое бутылки да стянул другую с шарабана, подвернувшегося со сказочной предгрёзовой услужливостью.
Новая шалая заисландская территория маячила каракатицей, растопыривши щупальца, брюшком наваливалась на Шпицберген, подминая и Землю Франца-Иосифа, — оба насупившиеся, будто дамочкин кобелёк на игривого, от испортивших его немцев, банкира qui a fait fortune, с швабами же своим сладострастием сквитавшийся.
В иллюминаторе, словно шарж сверхпроворного карикатуриста, появилась тучка (идеальная копия заполярного острова!), хлопковая, но с алым нутром, и, что ещё смешнее: потянулась к самолёту шибче, нежели обезумевшая от чилийского хмеля земля — к норвежским владениям. Но лайнер тотчас крякнул, рванулся в голубую дыру, пронизавши последний ярус облаков, и чем выше самолёт карабкался сквозь лимонную массу, тем она становилась спелей, слаще, цукатнее. «Сорок тысяч футов», — рапортовал кропотливый экран, перешедший на имперскую метрическую систему, предвосхищая тотальное расставание с Евразией да припаянным к ней африканским придатком — благо «боинг» уже проницал, где-то над Брайтоном, Альбион, сидевший, по своему обыкновению, как козёл на заду, смирно, поджавши верхние копыта под бороду, словно выпивший не той водицы Иванушка.
Алексей Петрович скомкал салфетку, стрельнул ею по оставленному без надзора тарантасу с газетами, втиснул в самую гущу глянцевой бумаги поднос, рассыпавши объедки — обозначенная на экране высота дозволяла всё, даже истовый, совиньоном подхлёстнутый угон лайнера во славу ваггабитов Испагани — «А почему бы и нет!? А! — туда бы его и поворотить. За Исландию! Я достаточно для того пьян, на самый что ни на есть дальневосточный, наиярейший лад! Прислушаться к нему, что ли, словно приложить изощрённое убийствами ухо — прикоснуться Божьей ладошкой — к чернозёму, тестом взошедшему от принятия благодатной поросячьей жертвочки? Верно, Ямба!? Вот оно, подчинение риса грозди — сакрализация саке, возвышение человекообразного до сверхевропейской истебительской тени свиристеля с колхидской фамилией: о эта японо-грузинская blague словесного окончания, воплощённая в поднебесном чаянии драконовых клыков, счастливо упавших в предэвротов кисель!», — Алексей Петрович, щёлкнув ременным замком, словно затвором, поднялся, несомый ещё двустопным ритмом, качнулся, спрятал под подушку Гомера (вечного аманата!), прихватил давеча заготовленный свёрток с чистым бельём и спрятал для пущей сохранности бутылку в карман, успевши посетовать на её габариты. Сладкого он не ел.
Семнадцать очей вперились в Алексея Петровича, и он, молниеносно пересчитавши недругов, двинулся на восток, к непарному глазу толстяка тёмных тонов, — мучимого, как Нил катарактой, приютившегося в лайнерном хвосте под табличкой, на полудюжине наречий грозившей курильщикам двутысячедолларовым штрафом. Вдоль коричневого джентльмена, обволакивая ворс, цепляясь за него, карабкалась сизая, как покинутый Париж, спираль сигарного дыма, от которой он отмахивался, словно от законов мироздания, розовой ладошкой, топча пепел, подозрительно косясь на Алексея Петровича да перхая с выражением, — Хнумм-хнум-хнуммм, — точно призывая, на манер скорой помощи, Гора, или декламируя пред комсомольской ячейкой до нужного градуса настоянный идеологический вирш.
Алексей Петрович проскользнул, втянувши живот, в туалет, щёлкнул (запыхавшийся Ниф-Ниф!) замочной пупочкой, уже предчувствуя и крушение стен, и шварк разрываемой материи, и блеск возвращённого короба, и скрежет скрижалей! В зеркальный прямоугольник на Алексея Петровича глядело, с голубоватой подштриховкой небритости, впалоланитное — теневой полумесяц под левой мочкой — русоволосое лицо с троекратно сломанным носом да изжёлта-лиловыми пежинами фрагонаровой инспирации на щеках. Алексей Петрович, шатаясь, справил малую нужду, струйкой смывая, по исстари выработанной привычке, коричневое пятнышко на внутренностях ватерклозета: пах сжимался синкопическим ямбом, и Алексей Петрович подпевал в такт извержений, чего с ним не случалось с тех пор, как он покинул Россию; вытер капельку с остатков крайней плоти, по коей его запросто отличишь от православного. Набежала новая. Стёр и её. Отложил шуршащий свёрток. Начал разоблачаться — сон наяву; предлетняя лётная летаргия, «Потому-то я всегда не терпел утренней «зарядки», этого лапанья плотью души. «Заряд» у меня свой, полуночный, плотный, содержащий, благодаря дневной отказчивости от движения, нейтронную волну тьмы. Лишь ввечеру оживают мои мускулы, — когда тело исчерпало грёзовый арсенал, перебороло тяжесть сновидения, как напор базальтовой десницы, — и я становлюсь снятым: единым, эластичным, лёгким, способным к кошачьей молниеносности втягивания каждой из конечностей с одновременным выпусканием когтей, — не ослабляя чутья на окружающее равновесие, восстанавливая его, по мере надобности, для победы над космосом, и проявляя энеевое немилосердие, некогда обескураживающее благодушие герра P"oschl’а. А все бойцовские чувства, вся страсть тотчас вздымаются потопным валом, — обрушивающимся на Землю зыбким ореолом, — вызывают наиужаснейший людям встречный удар галактики и следующую за ним неизвывную, неизбывную судорогу страды избранных. Не потому ли тот странный, забывший науку улыбаться Якх, избрал именно доведённую до апогея предсмертную пытку ради утверждения собственной надчеловеческой сущности! Ах, это стенание трижды пригвождённой к сосне дифирамбической души (столь зычно мычащей сверхмуку свою, древнюю боль тавроболии!), исподлобья направленной, вкупе со вздёрнутыми от скул рогами, вперёд и ввысь: «Лама!?!»»