Шрифт:
Светлая яхта, манящее видение, причудливый корабль из феллинниевых фильмов-снов, как бы идущий к берегу, но замерший вдали, и там — тихая музыка, силуэты женщин в ауре недоступности, не только внешней, но и потому, что живут они в стихии иного языка, да какого, итальянского, с медной примесью латыни, чеканной звонкостью, отлетающей от их молодости, ослепительной, как и их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке.
О, светлая яхта, впервые увиденная Коном, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, скольжении, впротивовес темной недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых к миру живых.
Легко, как никогда раньше, Кону выговаривать душу во мгле, зная, что Майз в лепешку разобьется, чтобы как можно точнее перевести его слова женщине по имени Маргалит, странной, незнакомой, непонятной, лицо которой едва очерчивается в темноте отсветами той светлой яхты.
Но в этих отстветах совсем по-иному выступает описываемая Коном первая его ночь в Риме, в дряхлом пансионе; полуночный фонтан Треви с каменными великанами; запах пищи из пансиона на виа Кавур, более похожего на публичные меблирашки бордельными шпалерами, обшарпанной мебелью, и, главное, биде: кто бы что ни говорил, а все, конечно, же, только о Микельанджело, посреди бесед торчит биде, как бы и чем бы его ни прикрывали; равнодушно-улыбчивая проститутка у вокзала Термини, глаз которой издалека различает нищих эмигрантов.
А голубые угли звезд в провалах черной громады Колизея, и этот вечный Рим, не виноватый в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, бежит от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин, бежит от Питера, преследующего его нежилым фондом, странным типом с моложавым лицом утопленника и свечой в руках, сизыми, вурдалачьими, набрякшими влагой и печалью лицами питерцев, бежит от полотна Гвидо Рени «Моисей со скрижалями» в галерее Боргезе, изматываемый инфантильным чувством любопытства и в то же время угрызениями совести от измены неизвестно чему.
Рвался ли к свободе? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв его столько лет копошащейся в потемках жизни ударяется об него, как о стену, или втягивается тоннелем, полным тупой волны машин, газа, страха быть раздавленным, тоннелем, чей скрытый гул, идущий из-под пола, ощущался угрожающим ворчанием этого мира в первую римскую ночь.
Что ему чаще всего снится в Риме, спрашивает Маргалит.
Не странно ли, сырость и молодость, хибары в пригородах Питера на фоне оранжевого заката, лужи, свечи на кладбищах, вкус квашенной капусты после водки, душный молочный рассвет, одинокое просыпание в подвальной мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, холодная мертвизна финских мест, приходящая ознобом и тревогой.
Кто ему чаще всего снится в Риме?
Гоголь.
Не великий писатель земли русской, а востроносый и мертвый, похожий на корневище, только нос Буратино его чрезвычайно омолаживает.
Кон замолк. Голос Майза — эхом на иврите. Голос Маргалит. Во мгле блеснули ее глаза, обращенные к Кону.
— Она говорит о том, что ты должен быть крепок духом и телом, потому что там, куда ты собираешься, ничего такого не будет по силе, что ты сможешь противопоставить этим римским каникулам.
Светлая яхта, тревожная уютная лампа на взморье, в потемках души, единственная надежда на спасение.
— По мнению Маргалит, с этими симпатичными дедами Якоб Якоб может засидеться до утра. Она умоляет спасти ее.
Кон и Майз пересекают набережную.
С кем, оказывается, Якоб Якоб чуть ли не сидит в обнимку: с Михаилом Ивановичем (в оригинале Мойше Ицковичем) Двускиным.
Кон и Мойше Ицкович потрясенно взирают друг на друга. После отбытия в Штаты музыкальной семьи партийный старик совсем скис от одиночества, тем более Кон все время где-то шляется.
Первым приходит в себя Двускин, всплескивает руками, указывает на Якоба Якоба:
— Вот — человек. Воин, ветеран. А как идиш знает. Два воина встретились, понимаешь? Бойцы вспоминают минувшие дни…
Идиш вспомнил, как и то, что он Мойше Ицкович, этот в миру палачей Михаил Иваныч, однако забыл, по старческому ли маразму, по выработанному ли всей жизнью двуличию, что никаким воином не был, а был членом военного трибунала, посылающим других на смерть и в качестве трофеев собирающим большой урожай орденов и медалей. Об этом же взахлеб сам признался Кону в минуты отчаянного одиночества, жаждая леденящими кровь рассказами купить его внимание.
— Я ему ордена свои хочу показать, — захлебывается Двускин, — он обещал мне помочь. Как это, говорит, отца к сыну не пускают? Большая, скажу тебе, шишка…