Шрифт:
Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото — в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, — Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот — Даян, да, да Моше, это — Шарон, это — Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.
Что это?
Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.
— Суфганиот, — говорит Майз, — их едят на Хануку.
Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:
— Барух ата, адонай…
— Благословенен ты, Господи… — шопотом вторит Майз.
У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.
Поют. В три голоса. Мажорно.
Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.
Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.
Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.
Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.
Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.
Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? — не отступает старик.
Маргалит — мягко, пытаясь утишить страсти:
— Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.
А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? — это Дан.
Маргалит: за них, понимаешь, решали, — Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…
Старик: странные вы, галутяне, — то в желании быть евреями хотите быть святее римского папы, то отрицаете с ними связь до седьмого колена.
Маргалит: ну, ты, конечно, более широкая душа, истинный сабра, уроженец земли Израиля, можешь себе позволить, любя свой народ, ругать его. Хотя ты далеко не оригинален: пророки честили его похлеще.
Старик: причем тут народ? Чуть что — и народ. Тебе, девочка, не к лицу эта дешевая демагогия. В одном же я с тобой согласен: сыновья предали дело отцов…
Якоб Якоб: мои сыновья меня предали? Да они рискуют жизнью еще более, чем я.
Старик: ты солдат, твое дело воевать. Последнее же слово не за тобой.
Якоб Якоб: но ведь и ты был солдат! Все твое творчество о войне, о гибели. Война за Независимость вошла в тебя с молоком и кровью, была твоим звездным часом…
Он далеко не так прост, этот Якоб Якоб.
— Воевал, ибо не было иного выхода, — отбивался явно слегка выдохшийся старик, — вели бы себя арабы, как персы…
— Не перебарщивай. Не будут они себя так вести, — вступает почти все время молчавший Дан, — это говорю тебе я, сабра в третьем поколении, сабре в первом.