Шрифт:
О, эти споры, неразрешимые, как и твоя судьба, Кон, обнажающие внезапно целые залежи иной, необычной, самодовлеющей жизни, вызывающие странное чувство отталкивания, неприятия всего еврейского, неприятия, связанного с болезненным ощущением принадлежности к этому еврейскому, и это тяготит душу, не дает покоя.
Кон листает книги на иврите, на итальянском, на латыни, который раз в жизни испытывая по-детски наивное удивление и неверие: неужели на незнакомом тебе языке вообще могут возникать шедевры, и все эти книги — на иврите и латыни — квинтэссенция мирового духа? Неужели на незнакомом тебе языке из незначительной — как это бывает за обеденным столом от ничего-неделения — беседы разрастаются баталии, захватывающие тысячелетия, впрямую касающиеся твоей судьбы истинного, со всеми комплексами, как говорит старик, галутянина, и ты, которому столько бы надо сказать на заданную тему, слова произнести не можешь.
Именно, говорит Майз, о таком по-детски наивном удивлении совсем еще мальчиков, силой судьбы вынужденных взять на свои плечи всю тяжесть войны за Независимость в сорок восьмом, когда молоко, еще не обсохшее на губах, мешается с кровью, бранью, гибельной жестокостью войны, именно об этом речь в главной книге старика Нуна, по сути, одного из этих мальчиков, представляющих, как он это сам неоднократно говорил, те шесть тысяч погибших юношей, цвет нации, среди которых были истинные гении, истинные лидеры: по письмам этих восемнадцатилетних парней видишь, с кем имел дело.
Ты даже не представляешь себе, говорит Майз, насколько ты, Кон, самой пуповиной своей жизни, особенно детства и юности — в Славуте, на Украине — повязан с тем, что дорого этому старику и с такой силой изображено в его книгах: ведь поколение его отца приехало в эту заброшенную Богом страну Обетованную именно с Украины, из маленьких городков и местечек, где мы с тобой родились на свет Божий, приехало и начало сажать цитрусовые вместо вишневых садов «коло хаты», у которой та же черепичная или тесовая крыша, голубятня, конечно, а как же без этого, а рядышком небольшая железнодорожная станция, вагончики и шалаши рабочих и сторожей садов и огородов, цветущий миндаль, масличные деревья, далекое арабское село, сон под сенью деревьев в полдень, цикады в полночь, холодная вода из колодца и ледяная крынка молока из подвала. Так возникает некий новый пасторальный облик в украинском стиле земли Обетованной, некий поэтический мир маленьких поселений и местечек, тонущих в густых садах, до которых весьма приглушенно долетают не только события большого мира, неумолимо катящегося к мировой войне, но отзвуки совсем недалеких арабских погромов. Именно этот мир, как мотылек в янтаре, запечатлен в книгах Нуна, им бредят мальчики в перерывах между боями, вспоминая хату, лужайку, где устраивались празднества, где висел железный колокол, в который били в случаях радости или горя, именно этот мир описывает Нун с романтической грустью, но и с документальной точностью, как будто знает еще в те годы, полвека назад, что мир этот вот-вот исчезнет.
Послушай, послушай, старик сел на своего конька, видишь, все с ним в корне не согласны, но слушают, как завороженные, это же перед нами, понимаешь ли, живой патриарх, как древнее ветвистое дерево по дороге в Синай, под которым, согласно легенде, отдыхал сам праотец наш Авраам, а говорит он о том, что любой другой, американец, к примеру, должен был бы прожить все поколения от основания Америки, чтобы увидеть то, что он, старик Нун, увидел за одну свою жизнь — две абсолютно разные страны на одной и той же земле — оголенную с редкими кочующими арабами, за которыми — безмолвное ничто, бесконечное пустое пространство, руины, сушь, желтые травы, пустоши — до гор и моря, он видел ее вот этими его глазами, как мы сегодня видим иную, густо уставленную бетонными безликими зданиями, с бесконечными лентами шоссе и бесчисленными автомобилями, которые десятками, сотнями тысяч жуков, денным и нощным гудением рушат пасторальную тишину истинного человеческого существования. Что ему остается, Нуну? Следить с любовью и печалью за родным краем, думая о поколении своих отцов, которое родилось дважды, один раз — на Украине, в Бессарабии, России, второй — в Израиле: в них было напряжение, богатство духа, тоска по двум этим мирам; сыновья же родились в Израиле, да, да, не спорьте, одна у них тяга: к богатству. Сребролюбцы, одно слово. Что? Таков закон цивилизации двадцатого века? Во всех, так сказать, цивилизованных странах это корыстолюбие, бетонная безликость? Но нам-то, евреям, хранителям тысячелетий, это не пристало.
Странно звучат слова старика о бесконечных когда-то пустынных пространствах Святой земли, когда на карте мира Израиль выглядит почти точкой, но совершенно случайно Майз подвел Кона к карте Израиля во всю стену, висящей в комнате, очевидно, представляющей кабинет Якоба Якоба, и в ней, развернутой в крупном масштабе, уйма городов, городков, поселений, мошавов, и слова Майза о том, что земля эта, подобно Библии, разворачивается всепоглощающим свитком из малого наперстка, заставляют вздрогнуть.
Кон смотрит на часы. Прошло-то всего каких-то полтора часа, а, кажется, вечность, и пластаются в салоне голоса в смеси с сигаретным дымом к сафьяновым фолиантам с тиснением безмолвной латыни, готовой проснуться в любой миг трубным гласом в этом пространстве семитской речи, гласом, поведшим римские легионы на штурм Иерусалимского Храма, но речь-то эта звучит голосовым вариантом священных текстов, переживших всех, имя которым — легион, и Кон листает книгу старика Нуна, выискивая знакомые буквы, всего-то знает их несколько, и потому именно они кажутся ему столпами, на которых покоится весь мир, как на китах, в том числе и эти прямоугольные поля страниц, засеянные грядками букв, источающими, очевидно, невероятную мощь произрастания. Пусть себе старик Нун говорит, что он всего лишь печальный хранитель того изведенного под корень мира, подобно цитрусовому саду, вырубленному мастерами корчевки, плодоносность этой земли несет в себе непочатую мощь будущего, и пусть, пусть Кону ясно, что он-то уже высохший, желтый, осыпающийся репейник, лишенный последних соков этой почвы, даже и не замечающий уже, или не желающий замечать, что они-то, это соки, его все еще подпитывают и держат на последнем осеннем увядании, очень бы ему хотелось почувствовать себя одним из отсеченных корней того выкорчеванного дерева.
Кону всегда не давали покоя последние строки романа, завершение широкого повествовательного поля, Кон просит Майза хотя бы примерно перевести эти строки из книги старика. Майз пытается читать эту сцену после боя…
Души некоторых уже взлетают с трубным рогом, осеребренным закатным солнцем, — начало их дальней дороги, туда, за пределы закатов и восходов, души, чьи дома близки, и мама может ощутить их дуновение, и души, чьи дома далеки, там, за горизонтом, где уже, быть может, тьма.
Появляются мухи, такие маленькие, как иглы. Это их праздник, как будто только их появление необходимо — ведь надо кому-то попробовать горячей крови.
Лежим навзничь, вдыхая чистый воздух, впитывая капли солнца, и сердце устало, и ощущение какого-то невнятного счастья.
Лежим, и раны кровоточат, а выше — солнце, и дымка вдали, а еще выше — бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…