Уолкотт Дерек Элтон
Шрифт:
мог спасти свое имя: возьми мотыгу,
пойди и выполи ямсы”. Он прошептал: “Спасибо!”
***
Как больной меж палатами, он ковылял между гряд.
Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,
мозг — муравьиный базар, крабья клешня берет
печень, полусверчок-полукрот
роет, сверлит ему рану, в ноге — электрический скат,
грудь — ледяной мешок… В жестяной ограде
ржавых зубов, как мангуст в засаде,
бьется безумный крик, на языке мозоли
натерлись о грубое нёбо. Он захрипел от боли.
Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,
склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника…
“Когда мотыга научится резать дым, а петух
разинет зад и уронит яйцо —
только тогда Господь дарует нам отпущение”, —
богохульствовал он, закрыв руками лицо.
Тысячи стрел впились в гниющее мясо
незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь
свою мотыгу, он шел меж грядами ямса,
выдергивая корни и клубни, злобно топча их ногой.
Листья сморщились, словно их опалил огонь.
“Что, сучье отродье, сладко вам без корней?”
Он упал на груду листвы и долго рыдал на ней.
Стебли точили соком, как сердце тоской.
Стрекоза умывала лапки: “Резня? Я тут ни при чем!”
Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом
прополз по лицу. Он видел, как стриж морской
присел на ветку над вечным покоем бездны.
Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.
Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,
потом закутался в пену облака и исчез.
Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,
Филоктет лежал на костях своей больной поясницы,
греясь о жар земли. Ветер менял границы
ватных материков. Он стал вспоминать слова
молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет Твоя трава!
И облака надо мной прекрасны, как острова!
Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды.
Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды,
качались пальмы и пастухи окликали стадо.
…Я о тех, кто жить не желает в больших городах,
любой победе предпочитая крах,
тех, кто в глазах победителей — прах.
И равна им в терпении старая лошадь разве:
она хвостом колотит по вешней грязи
и гонит мух, подступивших к язве.
Но если лошадь в страданье столь велика,
не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка
больной ногой — она, как губка, была мертва и легка.
***
Девушка рассмеялась: “У-мерос, так произносят по-гречески” —
и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей
с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти
так воротил свой паяльник старик Семь Морей:
“Гомер и Вергилий — фермеры, а Пегас —
лошадка с крыльями — возит на фермы газ”, —
сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца.
“О-мер-ос”, — хотелось мне повторять без конца.
Начальным “О” выдают себя радость и горе,
“мер” — по-антильски матерь, а также море,
“ос” — окрыленный рой или кость сухая,
так волны свистят, на белые кружева
свой дар — ожерелие черных камней — бросая.
“Омерос” — так, умирая, шумит листва,
и с этим звуком вода покидает гроты.
Имя смолкло. Тонких теней тенеты
легли на смуглость ее азиатских скул —
и в этот миг она была Антигоной:
“Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул,
нужна Эллада, мои острова” — похоже
говорила и та, всколыхнув красоту волос;
пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже,
и, словно на мелководье прибой,
прозрачный шелк шумел над ее локтями…
Но слепой и холодный бюст — не в ее, в твоей мастерской,