Шрифт:
Пока пастух вымещал на них злость, Цыган сошел наконец с места и тронулся, сначала медленно, затем все убыстряя шаг, к Лыске. Ефим пытался прогнать его, но старый, тяжелый бык даже не скосил на него глаз…
Теперь Маня бегала по толоке, волоча за собой упирающуюся корову, а Ефим, стоя на коленях, пил из граненого, непрозрачного уже от частого пользования стакана. Надо было торопиться к парому, и так он преступил все нормы — Ефим видел и лодку, на которой переправились офицеры, и ушедших в луга практикантов, и пацанов, стороживших его с верхушки столба.
На Оке зажглись бакены, их неяркие огни тоже корили Ефима. Кусок не лез в горло: он допил водку, отломил немного хлеба и вскочил на ноги.
— Будет тебе шастать, Маня! — закричал он. — Ничего ей не сделается, понесет.
Маня диковато скакала по темному лугу, то уступая Лыске, которую все еще влекло к стаду, то упираясь и заставляя ее идти за собой. И в лице, и во всей фигуре Мани, в сбитой набок юбке, в изорванной на спине кофте было что-то счастливое и неистовое, неотделимое от этой земли, от черной полосы лесов на горизонте, от частых зарниц, и что-то еще, раздражавшее Ефима, отдельное от него, от его забот о переполненном людьми пароме.
— Цыган так Цыган! — Ефим махнул рукой, прощая пастуху случившуюся неувязку, подобрал брошенные женой калоши, сунул их за раструбы сапог. — Плотиной пойдешь?
Пастух кивнул: ему от плотины ближе к верхней околице.
Ефим подождал на дороге Маню, пока та привела Лыску, тяжело дыша и утирая рукавом вспотевшее лицо.
— По-твоему вышло: Цыган навязался, — сказал Ефим неопределенно. — И хватит ее гонять… — Он поднял валявшуюся на обочине палку. — Больно она у тебя в мыслях. Распустила! И детей балуешь, — попрекнул он ее некстати.
— Палкой не бей. Ее теперь бить нельзя.
— Жалеешь! — досадливо протянул он.
Маня молча шла рядом.
— И мать жалеешь! — воскликнул он с мгновенной пьяной скорбью. — И детей. А меня — нет! Одного меня — нет!
Маня забежала вперед, остановила Ефима, схватилась за его рукав, светлые глаза под густыми ореховыми бровями налились болью и нежностью.
— Что говоришь, что говоришь, Ефим! — сказала она в страхе. — Я тобой только и живая, слышишь?
Ночью, проснусь одна, нарочно сон гоню, о тебе думаю.
— Ты скажешь!
— Жалеть тебя зачем? Ты, когда тверезый, лучше всех. Я, Ефим, и не чаяла, что за тебя пойду, — призналась она покорно. — Скажет кто: скоро Ефим из армии придет, а я и подумать не смею. Ну придет, а тебе что такое? Есть и получше тебя…
— Это кто, к примеру? — презрительно спросил Ефим.
— Полинка. Евстигнеева Глаша… Мало кто.
— Пошла дурных телок перебирать! — льстиво сказал Ефим. — На рупь — десяток!
— А ты меня взял… — сказала она благодарно, будто о недавнем, вчерашнем. — Я каждое твое слово помню. Каблук твой с подковкой, как он на танцах в клубе стучал, и то помню.
— Охота была!
Маня потянулась к нему, прильнула маленьким тяжелым телом.
— Пацаны смотрят! — Он отстранился. — Дозорные.
— Не чужие ведь мы, — сказала Маня.
— Сегодня домой приду. Пускай мать подождет. Я и не пил нарочно… Так, рот ополоснул.
— Вместе пойдем, — сказала Маня. — Вдвоем и Лыске спокойнее, не оступится.
— Зачнешь теперь на руках ее носить! — проворчал Ефим.
Пойма засыпала молча, без привычного оглушительного стрекота кузнечиков, сраженных сенокосом. Ока несла свои воды неслышно, глухой гул шел от плотины, неясно белела пена, плывущая вниз по течению.
На пароме зашевелились, пропуская Ефима, освобождая место для Мани и Лыски. Люди оживились, послышались шутки и незлобивые попреки.
— Цыган крыл? — деловито осведомился Петр Егорович.
— Он, — сказал Ефим. — Вышло так, что он, а охота была с Мишкой повязать. Только время, видишь, потеряли, а то давно дома были бы.
— Чудная она у вас… — Петр Егорович с сожалением оглядел Лыску, поникшую, тихую, в сумерки совсем неказистую на вид.
— Она свое докажет. — Ефим перемахнул за борт, на катер, только голова и плечи еще видны были Петру Егоровичу. — Повремени годок, сам будешь телку от Лыски просить. — Он исчез из виду, включил мотор и крикнул мужикам на пароме: — Сымай кто цепи!